Когда Фельтен принес — на деревянном блюде — сыры, Петр вдруг побледнел, достал из кармана циркуль, промерил "Лимбургский", самый свой любимый, сыр и загремел:
— Сукин сын! Я ж велел никому "Лимбургский" не давать! А здесь — всего лишь половина! Где остальной?
— Сколько было, столько и подал, государь!
— Врешь!
— Может, кто ненароком и взял маленький ломтик…
— Ломтик?! — Петр достал записную книжку, раскрыл ее, приравнял циркуль к прошлой своей отметине. — Плут! Плут и дрянь! Больше половины самого дорогого сыра ужрали!
Он стукнул тростью об пол, но, увидав слезы в круглых голубых глазах метрдотеля, подниматься со стула не стал, вздохнул только:
— Все — жулье, ей-богу, все до одного… И чего людям не хватает?
— Веры, — ответил Голицын.
Андрей Иванович Остерман замер — как был с блином на вилке у рта; а Ягужинский — человек бесстрашный, особливо после трех рюмок анисовой, — поразился тому, как ответил государь:
— При чем тут вера, Дмитрий Михалыч? Просто-напросто ты Гоббсом перечитался, а он для Англии хорош, для нас — не всегда.
…Петр знал (не только служилые фискалы доносили ему обо всех; отбою не было от желавших написать на ближнего, дабы самому подняться), что Голицын хранил огромную библиотеку в своем подмосковном поместье, чуть ли не десять тысяч томов. Когда государь отправил его губернатором в Киев, Дмитрий Михайлович приблизил к себе наиболее талантливых студентов Духовной академии, гораздых в иностранных языках (оттуда, кстати, молодого монашка и рекомендовал ко двору, — государь не зря гневался на его самовластье в цензуре), и за неполных два года собрал у себя переводы Макиавелли, Вольфа, Локка. Был у него и экземпляр переведенного Пифендорфа, — потому-то Петр и завел разговор об этой книге на обеде, специально пригласивши Голицына, чего тот удостаивался в последнее время нечасто, особенно по причине своего — чем дальше, тем больше — неуживчивого норова.
Вообще-то Петр предпочитал говорить с ним с глазу на глаз: чаще всего приходил к старику сам; по утрам терпеливо ждал: "Дед молится всерьез, вершит свои дела неспешно, меньше часа в красном углу не стоит"; тем не менее эта прилежность исстари заведенному порядку была Петру — в глубине души — приятней, чем ловкость Толстого, который в своем кабинете одну стену держал старорусскую (иконы новгородской школы, два лика, писанные древним умельцем Андрюшкою по прозвищу Руплев), а напротив вывесил бесстыдный портрет голой бабы, что вывез из Венеции, столь полюбившейся его сердцу еще в конце прошлого века.
Петр знал, что Голицын был недоволен публичным изданием Пифендорфа, но при этом в узком кругу молодых последователей из Духовной академии соглашался с немецким ученым, особенно когда тот обрушивался на нашу леность.
— Нашему мужику палка потребна постоянно, — говорил князь, — без понука никто работать не станет, слишком страна богата.
Когда один из молодых монахов, кончивший стажировку в Венской академии, возразил, что, мол, никто еще — после новгородских времен — не позволял русскому человеку получить свой интерес в деле, Голицын разгневался и монашка услал на север, в опалу.
— Не тебе, молокососу, учить меня пониманию русской души! За мною род, а за тобой?!
Что касается зависти, грубости и упрямства, о которых писал немец, то Голицын почитал это за клевету, ибо — судя по трудам Макиавелли, весьма ему полюбившимся, — именно на католическом Западе зависть (как некое следствие духовного затворничества) была одной из определяющих черт общества; упрямство же — коли оно разумно — казалось князю качеством достойным, а никак не зазорным: "Не будь упрям Александр — не стать бы ему Македонским; не был бы груб Владимир — быть нам по сю пору язычниками и Перуну молиться!"
Особенно тщательно в последнее время Голицын работал над переводами законоположений Швеции, Голландии, Англии и Франции.
И само собою вышло так, что вопросы государственного устройства в других странах, интересовавшие Голицына, могли найти толковый ответ у знатока по басурманским уложениям, а человеком, который начал давать князю ответы такого рода, был саксонец Фик — тайный и самый доверенный осведомитель государя.
Именно он и сообщил Петру, что Голицын, несмотря на свой консерватизм, не станет противиться сути новых реформ, коли их провозгласят, — более всего князя занимают вопросы формы: Голицына пугала возможность растворения русского духа, который, полагал он, ярче всего выражается в православии, единственном вероучении, могущем противостоять холодным схоластам папского двора.