Он с минуту колебался. Он глядел на приборы с грустью, словно расставался с ними надолго. Мы в это время расследовали записи второго механика звездолета «Скорпион», единственного человека, оставшегося в живых после посадки галактического корабля на планетку Аид в системе Веги. Загадок была масса, многие не разъяснены и поныне, а тогда всё казалось чудовищно темным. Генриху не хотелось бросать эту работу, мне тоже не хотелось, но это было необходимо, так ослабел Генрих. И я бы за шиворот оттащил его от приборов, если бы он не уступил.
Но он покорился, и мы вышли в город.
Я не буду описывать прогулку, самым важным в ней, как вскоре выяснилось, было то, что мы — на общую нашу беду — повстречали в парке Альберта Симагина.
Он несся по пустынной аллее, словно запущенный в десять лошадиных сил. У него был полубезумный вид, рот перекосился, он молчаливо, без слез, плакал на бегу. Генрих остановил Альберта.
Брат дружил с ним еще в школе. Мне же не правились в Альберте несдержанность, слишком громкий голос, глаза тоже были нехороши: я не люблю хмурых глаз.
— Откуда и куда? — добродушно спросил Генрих. Я особо подчеркиваю добродушие тона, с Альбертом Генрих всегда разговаривал только так. Я и сейчас не понимаю, чем этот шальной фантазер привлекал Генриха.
Альберт закричал, будто о несчастье:
— Из музея! Откуда же еще?
— Зачем же бежать из музея? — Как вы понимаете, это спрашивал Генрих, а не я. Я лишь молча рассматривал Альберта.
— Ничего ты не понимаешь! — Альберт яростно поднял мизинец. — Вот ни столечко! Просто удивительно, до чего люди бестолковы.
— Объясни — пойму.
Объяснением путаную, шумную речь Альберта можно назвать лишь условно. Я понял одно: и музее Альберт рассматривал недавно законченную картину Степана Рунга — четверку несущихся коней, не то «Фаэтон на взлете», не то «Тачанки в походе», названия не помню. Лихие лошадиные копыта сразили Альберта. Он ошалел от облика коней, его истерзала экспрессия бега, опьянила музыка спружинившихся мускулов, — именно такими словами он описал свое состояние. Картина ему звучала, он не так видел, как слышал ее, он сказал: «Трагическая симфония скачки». С этого и начался его спор с Генрихом. Генрих удивился:
— Вещь Степана я знаю, во мне она вызывает иные ассоциации. И если уж оперировать музыкальными терминами, то я бы сказал, что картина звучит весело, а не трагически.
— Чепуха! — прогремел Альберт.
Черноволосый, лохматый, с очень темным лицом, с очень быстро меняющимся выражением диковатых глаз, то вспыхивающих, то погасающих, он всегда казался мне малость свихнувшимся, а в этот день особенно. Колокольно гремящий голос его меня раздражал. И я опасался, что разговор взволнует Генриха, а ему было еще очень вредно волноваться. Генрих, правда, улыбался, а не сердился.
— Ты примитивен, — продолжал греметь Альберт. — Ты не понимаешь главного. Каждый слышит в картинах свою собственную музыку.
— Ты отрицаешь объективную реальность?..
— Я не отрицаю, я утверждаю. Отрицают люди, не умеющие создавать. Я создатель. Я утверждаю, что там, где тебе послышится хохот, мне раздастся плач.
— Но это и есть отрицание объективной всеобщности восприятия…
— Вздор. Это есть утверждение объективной всеобщности своеобразия. Ты проходишь мимо тысяч женщин равнодушно, а одна потрясает тебя, та самая, мимо которой равнодушие прошли все твои товарищи. Она зазвучала тебе, а другие не зазвучали. А если бы прав был ты, то все парни влюблялись бы в одних и тех же женщин, в тех, в которых больше объективных женских совершенств. Но ты ищешь в женщине свою музыку, а не глухие объективные добродетели.
— Странный переход от картины в музее к влюбленности в женщин!
— Нормально. Живопись — музыка красок, а любовь — музыка чувств и поступков.
— Короче, всё звучит?
— Всё звучит! Всё музыкально: вещи и дела, слова и чувства. И каждый человек воспринимает мир по-своему — музыка мира у каждого своя. Для тебя скачка коней на картине Рунга — веселая пляска, для меня — мрачный реквием.
Генрих радовался диковинам. Он лукаво поглядел на меня.
— Выходит, я услышу в пятой симфонии Бетховена шаги судьбы, а ты, Рой, драку у кабака.
— Не говори о Бетховене! — зарычал Альберт. — Древние мастера писали принудительную музыку. Они бесцеремонно навязывали слушателям созданные ими мелодии. Я же толкую о свободной музыке, которой звучат в твоей душе вот эти тучи, это солнце, эта зелень, эти дома, эти прохожие, сам ты, наконец, хотя, сказать честно, ты не очень хорошо звучишь!
Запальчивость Альберта всё больше веселила Генриха. В ту минуты и я порадовался, что он с увлечением спорит, я и догадаться не мог, к чему приведет этот странный спор.
— Как жаль, что твоя индивидуальная музыка — нечто абстрактное, ни па каком инструменте не услышать.