Он вошел без стука, не поздоровался, не проговорил ни слова, только хмуро и молча поглядел. Генрих его не знал, он ведь был на семь лет моложе нас с Михаилом, но догадался, кто пришел.
— Ага, это вы! — сказал Генрих приветливо.
— Да, я, — ответил Потапов и, посмотрев в мою сторону, деловито моргнул. Моргание и раньше заменяло у него кивок головой.
Я вызвал интерьерное поле и усадил гостя в удобное кресло.
Михаил всегда сидел охотнее, чем ходил, к тому же ходить в нашей заставленной механизмами лаборатории было неудобно. Он сидел и молча смотрел па меня. Он не любил говорить. Он говорил так, словно рот его набит камнями. В древности один оратор закладывал за щеку каменья, чтоб речь звучала ясней. Михаил на того оратора не походил.
— Ты уже слышал о загадочной смерти Альберта Симагина, — сказал я. Он опять моргнул. — Но ты, вероятно, но знаешь, что, отличный инженер, Альберт увлекся музыкой — и не старинной, и даже не твоей, а какой-то особой, отвергающей и опровергающей всех до него существовавших композиторов.
Потапов шевельнулся в кресле и промямлил:
— Моя музыка самая современная. Она неопровержима и неотвергаема.
— Всех вас! — повторил я. Мне захотелось его позлить. — Он утверждает, что вы своевольно навязываете слушателям свои звучания, насильственно порождаете желаемые вам эмоции. Он обругал вашу музыку принудительной. Он стремился создать музыку вольную, исполняемую для всех одновременно, но для каждого слушателя — свою.
— Интересно, — пробормотал Михаил. Глаза его оставались тусклыми. Пробить этого человека было нелегко. Он подумал и добавил: — Даже очень интересно. — Он еще подумал. — А результат?
— Альберт погиб, вот результат. А теперь сиди и смотри. Мы с Генрихом подготавливаем к испытанию созданный Альбертом аппарат, творящий у каждого свою музыку.
Потапов сидел, смотрел и молчал, временами закрывал глаза, и тогда казалось, что он засыпает, но через минуту — другую медленно приподнимал веки, снова всматривался в нашу работу, взгляд его становился понемногу осмысленным, на серых щеках появился румянец. Мы с Генрихом переговаривались; собственно, говорил я, Генрих откликался, думаю, однако, из нашего отрывистого разговора любой мог бы уяснить себе, к чему мы готовимся, а Михаил тупицей, конечно, не был.
Через некоторое время он заволновался.
— Рой, — пробормотал оп. — У меня мысль. Я хочу вместо Генриха.
— Если это мысль, то неудачная, — ответил я. — Испытание опасно. Генрих опытный экспериментатор, чего нельзя сказать о тебе.
— Моя мысль не в этом, Рой. Я не ищу этого… опасностей. Понимаешь, я хочу проверить, как понимал музыку Альберт.
— Мы этого тоже хотим. И сейчас будем проверять. А ты по-прежнему молчи и слушай. Скоро музыка, вызванная к жизни Альбертом, зазвучит в твоих ушах. И твоя задача, эксперта, — сказать, стоит ли она чего.
После этого он уже ни словом, ни движением не прерывал подготовки к эксперименту. В лаборатории появился медик с ассистентами. Генрих лег на диван, его руки, ноги и шею оковали зажимы от аппарата, другие провода и теледатчики сигнализировали о состоянии жизненных параметров, а музыкальная приставка готова была усладить наш слух любыми мелодиями, рождавшимися в мозгу Генриха.
— Начинай, — тихо сказал Генрих, и я включил аппарат.
Минуты две мы ничего не слышали. Генрих лежал с закрытыми глазами и о чем то думал. Мы обалдело таращили одна на другого глаза, лицо Михаила снова стало апатичным, могу поклясться, что в эти первые две минуты он забыл и о нас, и о нашем эксперименте, — вероятно, сочинял свои путаные симфонии. А затем музыка Генриха зазвучала в приставке, усилители доносили ее до наших ушей, аппарат же Альберта словно ожил, в нем засверкали глазки и сигнализаторы, разноцветные пламена озаряли его изнутри. Объективности ради должен признаться, что вначале я больше следил за аппаратом, чем вслушивался, но вскоре музыка захватила меня всего, и, кроме нее, уже, казалось, ничего не было ни во мне, ни вокруг.
После моего доклада вы сами услышите музыку Генриха, поэтому не буду ее описывать, тем более я не музыкант и обязательно в чем-нибудь да совру. Скажу лишь, что за всю свою жизнь я не слыхал мелодии, столь красивой и столь печальной. Не знаю, какие инструменты могли порождать этот гармоничный плач, нечеловечески прекрасный, нечеловечески терзающий душу плач. Он доносился отовсюду, исторгался во мне и из меня, всё вокруг пленительно рыдало, я просто не могу подобрать другого эпитета, кроме вот этого — «пленительный», он единственно точный, и я был пленен, я тоже молчаливо рыдал в такт этому плачу, это была уже не мелодия Генриха, а терзаемая душа всего мира, и она рыдала во мне, со мной, рыдала всем мною!
Чувство, захватившее меня, повторилось у каждого слушателя, все мы, как ошалелые, как бы внезапно ослепнув, уже не видели ни друг друга, ни Генриха и всем в себе отдавались магии тоскующих звуков.
И вдруг я очнулся.