Бог «вскормил» атлантов; люди «пили» кровь бога; остров Атлантида «исчез»: слово для начала, слово для середины и слово для конца. Вся «Атлантида» — в трех словах — трех лучах, сверкающих сквозь облако дыма — мифа — от огня мистерии. Чудо Платонова гения в этой краткости. Равная — может быть, только у Гераклита; большая — только в «Бытии». Но для нас, увы, эти три слова — три загадки, одна темнее другой, и, кажется, последняя — самая темная.
Казнь Атлантиды понятна, но за что казнены афиняне — «лучшее племя людей», только что совершив «величайший подвиг»?
Вспомним еще раз, в конце беседы, ее начало и цель: плотью и кровью облечь отвлеченную схему Сократовой истины, показать совершенную республику — «Град Божий» — в героическом действии. Что же показано? Общая гибель злых и добрых. «Участь одна праведному и неправедному, доброму и злому… Все идет в одно место: изошло из праха и отыдет в прах» (Екклезиаст). Но ведь, с такою мудростью, если что и построишь, то разве только «Город мертвых», а не «Город живых».
Или прав Титан:
Прав Иов: «О если бы человек мог состязаться с Богом, как сын человеческий с ближним своим!» — «Вот я кричу: „Обида!“ и никто не слушает; вопию, и нет суда»? (Иов., 16, 21; 19, 7.)
Или правее всех жена Иова: «Похули Бога и умри»? (Иов., 2, 9.)
Здесь, у Платона, концы с концами не сходятся: начал за здравье, кончил за упокой Сократовой и своей Республики. Град Божий — плод всей своей мудрости — хотел вознести до неба и низверг в преисподнюю; только что попробовал сдвинуть его неподвижную схему, как все рушилось, словно песочная башенка, игрушка детей.
«Люди-боги» или Сократовы «демоны» вели наилучшим путем наилучшую Республику, и вот до чего довели — до хулы на Бога в бессмысленной гибели.
Или Зевс все-таки прав, казнив атлантов и афинян общею казнью, потому что и эти не лучше тех: «всякая плоть извратила путь свой на земле»? Но, если, как учит Платон, от «уцелевшего малого семени» первого человечества произошло второе, то нет ли и в нем той же заразы, и спасут ли его новые «люди-боги», вожди новой Республики, — не поведут ли тем же путем к той же гибели?
Знает ли это Платон? Или того, что знает о далеких атлантах, не хочет знать о близких афинянах, — закрывает на это глаза от какого-то страха?
Страх смертный находил на него, когда он писал «Атлантиду»; не дописав, умер от страха. Кажется, читая последние строки диалога, видишь, как рука его слабеет, дрожит.
Конец «Атлантиды» — конец Платона. Ею он болен, от нее умирает. Остров Блаженных — предсмертная греза его, горячечный бред:
тьмой смерти.
«Если не покаетесь, все также погибнете!» — хочет он крикнуть афинянам, видя гибель атлантов, и не может, — чувствует, что ему самому нужно в чем-то покаяться, но не знает, в чем.
Есть у Платона диалоги метафизически более высокие, но нет более трагически-глубокого, чем этот. В «Атлантиде» вся его собственная трагедия. Чем больше вглядываешься в нее, тем яснее видишь, что он ее не выдумал, а только передал в ней то, что слышал от других, во что другие верили. Верил ли и он?
«Атлантида была — Атлантиды не было», двуострое жало этой дилеммы, кажется, пронзает сердце Платона еще больнее, чем наше; эта загадка для него еще неразгаданней.
Люди перед смертью иногда сходят немного с ума: «Атлантида» — такое безумье Платона.
«Я не чувствую в себе прежней твердости рассудка», — признавался Ньютон, когда писал «Комментарий к Апокалипсису». В том же мог бы признаться и Платон, когда писал «Атлантиду».
«Выжил старик из ума!» — может быть, смеялись над ним афиняне, так же, как потом, над апостолом Павлом, благовествовавшим «безумие креста»: «Об этом послушаем тебя в другое время!» (Деян. 17, 32.)
Павлу смех не страшен: он знает, что «мудрость человеков — безумие пред Господом». Этого не знает Платон и, если не договаривает многого, то, может быть, потому, что даже в предсмертном бреду боится смеха больше, чем смерти.
Можно сказать, что Платон умер, так же как вся языческая древность, от жажды и голода — жажды истинной Крови, голода истинной Плоти: плоть и кровь в Дионисовых, Озирисовых, Таммузовых и прочих таинствах не утоляют, потому что призрачны.