— Говоря коротко, — произнес он и почувствовал себя ушастым ослом. — Простите, кажется, я слишком сбивчиво все вам рассказываю… Ну, словом, сижу я себе, вдруг раздается стук в дверь, и в комнату входит молодой, лет девятнадцати, студент, хотя выглядел-то, пожалуй, еще моложе. Звали его Дитер Фрей. Мой ученик, умный парень, да и на вид довольно импозантный. — Смайли снова умолк и уставился остановившимся взглядом в пространство перед собой: то ли это было следствие его болезненного состояния, то ли картина прошлого ожила в его памяти так ярко и сочно, что ему трудно было быстро выбрать из этих подробностей главное.
— Дитер был очень красивый юноша, с высоким лбом и огромной копной черных, не поддающихся расческе волос. Нижняя часть его тела была деформирована — я думаю, последствия детского паралича. У него была трость, на которую он тяжело опирался при ходьбе. Он представлял собой довольно романтическую фигуру, этакий, знаете ли, байронический тип на фоне нашего скромного университета. Я-то в нем никакой романтики и не находил вовсе. У немцев есть такое пристрастие — открывать юных гениев, со времен Гердера и вплоть до Стефана Георга с такими типами носились, как с писаной торбой, буквально с колыбели. Но с Дитером так носиться было просто нельзя. В нем чувствовались какая-то жесткость, независимость и безжалостность, которые всех мгновенно отпугивали от него, даже самых доброжелательных покровителей. Эта его воинственность, его активная оппозиционность ко всем и всему была вызвана не только его уродством, но и его происхождением — ведь он был еврей. Как ему удалось поступить в университет, да еще в Германии того времени, — ума не приложу. Может, они не предполагали, что он еврей. Его красота была южного типа… может, сходил за итальянца… нет, не понимаю. Я-то ясно видел, что он еврей.
Дитер был социалистом. Он даже в те дни не делал из этого секрета. Я даже подумывал предложить его кандидатуру для вербовки, но это было бы совершенным безумием — работать с человеком, настолько очевидно предназначенным для концентрационного лагеря. Кроме того, он был слишком волевой натурой, слишком импульсивный, колоритный, тщеславный. Дитер главенствовал и коноводил во всех университетских кружках и обществах: дискуссионных, политических, поэтических, ну и так далее;
Он даже имел наглость не брать в рот ни капли — и это в университете, где мужественность доказывалась тем, что студент весь первый курс был обязан не просыхать.
Такой вот он тогда был, этот Дитер: красивый, высокий, урод с командирскими замашками, идол своего поколения… и еврей. Вот этот-то самый человек и явился ко мне тем теплым летним вечером.
Я его усадил и предложил что-нибудь выпить, на что он ответил категорическим отказом. Я приготовил кофе, кажется, на примусе. Мы как-то не слишком связно поговорили о моей последней лекции о Китсе. Я посетовал на применение германских методов критики к английской поэзии, и это послужило толчком к некоторой дискуссии по отношению к нацистской интерпретации «декаданса» в искусстве. Дитер подхватил эту тему и с воодушевлением перешел от нее к обвинениям сначала в адрес Германии, а затем и, как говорится, дальше больше, в адрес нацистов. Я, понятное дело, был крайне осторожен в своих высказываниях — смешно, но молодым-то был меньшим дураком, чем сейчас. В конце концов он напрямую спросил меня, что я думаю о нацизме. Я довольно твердо ему ответил о нежелании критиковать своих хозяев, да и вообще, мол, политика скверная штука. Никогда не смогу забыть его реакции. Он пришел в ярость, вскочил на ноги и прокричал мне: «А мы ведь не о забавах с вами говорим!» — Смайли прервался, посмотрел через стол на Гиллэма и извинился: — Простите, Питер, я, видимо, слишком увлекся своими воспоминаниями.
— Чепуха, старина. Ты рассказываешь, как умеешь.
Мендель проворчал что-то в знак одобрения. На протяжении всего рассказа он сидел довольно прямо и напряженно, положив на стол перед собой обе руки. Ниша их освещалась в основном ярким мерцанием огня в камине, отбрасывающего длинные причудливые тени на грубого камня стену у них за спиной. Графин с портвейном был уже на треть пуст.
Смайли налил себе и продолжил свое повествование:
— Он был в бешенстве. Никак не мог понять, как это вообще возможно: иметь независимые взгляды на искусство и одновременно быть безразличным к политике, трепаться о свободе художника, когда третья часть Европы томится в цепях и застенках. «Вам, что же, — горячился Дитер, — совершенно наплевать на то, что современная цивилизация истекает кровью? Что там может быть такого в этом вашем восемнадцатом столетии, почему вы напрочь отбрасываете двадцатое?» Ну, и так далее. Он, видите ли, пришел ко мне, потому что ему нравились мои семинары и он считал меня просвещенным человеком, но вот теперь-то он осознал, яснее некуда, что я просто лицемер, трусливый лицемер.