Как получилось, что мой сложный, нервный и тонко отлаженный рассудок совершенно спокойно обрел равновесие после такой встряски, как известие об убийстве, а разум Банни, в сущности более крепкий и примитивный, в итоге сдвинуло набекрень? Я до сих пор иногда размышляю над этим. Если он жаждал мести, то мог легко отомстить, не подвергая себя риску. Чего добивался он этой медленной и взрывоопасной пыткой? Была ли она частью какого-то замысла, подчинялась ли некой цели? Или же собственные поступки были для него так же необъяснимы, как и для нас?
Впрочем, возможно, объяснить их не так уж сложно — и это было хуже всего. Как однажды заметила Камилла, Банни вовсе не стал жертвой расстройства личности или шизофренического срыва — нет, просто все дурные черты его характера, доселе проявлявшиеся лишь эпизодически и мимолетно, соединились и окрепли, окончательно взяв над ним верх. Его безобразное поведение мы испытывали на себе и раньше, только в менее убийственной форме. Даже в лучшие времена он высмеивал мой калифорнийский акцент, пальто из секонд-хэнда и лишенную изящных безделушек комнату, но так бесхитростно, что я мог лишь посмеяться. («Господи, Ричард! — сокрушался он, подобрав мою старую туфлю и сунув палец в дырку на подошве. — Что вы за люди такие, калифорнийцы? Чем богаче, тем фиговей выглядите. Даже в парикмахерскую лишний раз не сходите. Не успею я и глазом моргнуть, как ты отпустишь волосы до плеч и будешь ныкаться тут в обносках, как Говард Хьюз[81]
».) Мне и в голову не приходило обижаться — это же Банни, мой друг, у которого сзади на брюках огромная дыра, а карманных денег даже меньше, чем у меня. Мой ужас во многом объяснялся именно тем, что его новая линия поведения была очень похожа на прежнее обаятельное подтрунивание, и столь внезапный отход от правил ошеломил и разъярил меня точно так же, как если бы, устраивай мы время от времени дружеские поединки, он вдруг загнал меня в угол и избил до полусмерти.И вместе с тем, всем паршивым воспоминаниям вопреки, в нем столько всего оставалось от прежнего Банни, которого я знал и любил! Порой, заметив его издалека — руки в карманах, все та же смешная походка вразвалочку, губы сложены трубочкой и что-то насвистывают, — я чувствовал прилив симпатии, смешанной с сожалением. Я прощал его снова и снова, и всякий раз побуждал меня к этому пустяк: взгляд, жест, наклон головы. В такие моменты казалось: что бы он там ни делал, на него невозможно злиться. Увы, именно эти моменты он зачастую и использовал для нападения. Он сидел с самым приветливым видом, как всегда болтая о чем-то без умолку, а потом, не меняясь в лице, откидывался на спинку стула и выдавал что-нибудь настолько чудовищное, настолько подлое и обескураживающее, что я в сердцах клялся никогда этого не забывать и ни за что не прощать. Клятву эту я нарушал бессчетное число раз. Чуть было не сказал, что в итоге мне пришлось ее сдержать, но это не совсем так. Даже сейчас у меня не получается изобразить в душе хотя бы подобие злости на Банни. На самом деле больше всего на свете мне хотелось бы, чтобы сию минуту, отряхиваясь от дождя и мотая головой, как старый пес, он вошел в комнату вместе с запахом мокрого твида и, снимая запотевшие очки, проскрипел что-нибудь вроде «Дики, сынок, чем порадуешь в этот промозглый вечер умирающего от жажды старика?».
Камиллу он изводил просто по причине ее пола. В каком-то смысле она была его самой уязвимой мишенью — не по своей вине, а лишь в силу того, что в Древней Греции женщины в общем-то находились на положении низших по отношению к мужчине существ, вид которых был куда приятнее их речи. Это распространенное среди эллинов мнение укоренилось столь глубоко, что следы его заметны в самих основах языка. Лучшей иллюстрацией, на мой взгляд, может служить одна из первых выученных мной аксиом греческой грамматики: у мужчин есть друзья, у женщин — родственники, у животных — им подобные.