В плане зрелищности траур по Банни, конечно, не дотягивал до репетиции светопреставления, но по сути был явлением аналогичным — то же подтверждение общности и сплоченности, то же выражение почтительного страха перед смертью. Стремясь вновь обрести ощущение благополучия и покоя, студенты потянулись на «круглые столы» и концерты флейтовой музыки под открытым небом. На каждом шагу звучали публичные исповеди — обитатели колледжа, воспользовавшись столь уважительным поводом, без стеснения вытаскивали на свет божий подробности своих кошмаров и нервных срывов. В каком-то смысле все это было игрой на публику, но в Хэмпдене, где творческое самовыражение ценилось превыше всего, игру возвели в ранг работы, и люди погрузились в траур с серьезностью детей, играющих — порой без всякого удовольствия, с одним лишь мрачным упрямством — в «больницу» или «магазин».
Особый, можно сказать антропологический, интерес представляли заупокойные церемонии, устроенные хиппи. При жизни Банни постоянно находился с ними в состоянии войны: хиппи пачкали ванну краской для одежды и назло ему врубали магнитофоны на полную громкость, Банни в ответ бомбардировал их жестянками из-под газировки и вызывал охранников всякий раз, когда подозревал, что хиппи курят траву. Теперь «дети цветов» отмечали переход бывшего врага в мир иной так, словно он был членом их племени: распевали гимны, размахивали мандалами,[111]
стучали в барабаны, совершали свои загадочные, малопонятные непосвященным обряды. Проходя мимо, мы с Генри остановились понаблюдать за ними.— Скажи, «мандала» — слово из пали? — спросил я его.
— Нет, — покачал головой Генри, — из санскрита. Означает «круг».
— Значит, эти штуки как-то связаны с индуизмом?
— Не обязательно, — рассеянно ответил он, уперев наконечник зонта в носок туфли и всматриваясь в толпу хиппи взглядом посетителя зоопарка. — Обычно они ассоциируются с тантризмом — мандалы, я имею в виду. На мой взгляд, тантризм в известной мере оказал разлагающее влияние на индийский буддизм, хотя некоторые его аспекты были в конце концов ассимилированы и переосмыслены буддийским учением. Примерно к началу девятого века тантризм уже имел собственную академическую традицию — по моему мнению, ущербную, но все же не лишенную определенной значимости.
Он помолчал, воззрившись на девушку, которая, вскинув над головой тамбурин, закружилась в медленном танце.
— Да, вернемся к твоему вопросу. Я считаю, что мандала занимает достойное место в истории теравады — южного буддизма. Элементы мандалы присутствуют в архитектуре ступ начиная с третьего века до нашей эры — именно к этому времени относятся наиболее ранние сохранившиеся образцы этих культовых сооружений.
Перечитав написанное, я подумал, что обошелся с Банни несправедливо — он на самом деле нравился людям. Мало кто был знаком с ним близко, но в том-то и дело: странная особенность его личности заключалась в том, что чем меньше человек знал Банни, тем искреннее верил, что прекрасно его знает. Личность Банни, издалека казавшаяся цельной и незыблемой, при ближайшем рассмотрении оказывалась эфемерной, как голограмма, — фантомом, игрой света и тени. Однако стоило отступить на шаг, и иллюзия вновь вступала в свои права: вот он перед вами, кровь с молоком, щурится сквозь очки, отбрасывая со лба потную прядь.
Такой характер расползается при попытке анализа на части, как ткань, на которую плеснули кислотой. Дать о нем представление можно, только процитировав характерную фразу, припомнив забавную реплику, пересказав смешной случай. Люди, за всю жизнь не обменявшиеся с ним ни словом, внезапно с теплотой вспоминали, как он играл с собакой или рвал тюльпаны в преподавательском саду. «Он оставил неизгладимый след в наших сердцах», — произнес, приложив руку к груди, ректор колледжа в поминальной речи. И хотя он в точности повторил эту фразу и этот жест два месяца спустя на гражданской панихиде по первокурснице (опасная бритва оказалась куда эффективнее безобидных ягод нандины), в случае Банни эти слова, как ни странно, были правдой. Он действительно оставлял след — никак не связанный с его истинной сутью — в сердцах незнакомых людей. Они-то и оплакивали его, а вернее, его образ, ревностнее всех, и скорбь их нисколько не умалялась от того, что они почти не были знакомы с усопшим.
Именно эта нереальность, можно даже сказать карикатурность, образа и была секретом привлекательности Банни. Именно она сделала его кончину столь печальной. Подобно великим комикам, он окрашивал своим присутствием любое окружение. Удивительное постоянство, с которым ему это удавалось, побуждало воображение рисовать его в самых невероятных ситуациях: Банни верхом на верблюде, Банни работает нянькой, Банни в космосе. Однако смерть обратила неистощимую клоунаду в нечто совершенно иное: старый шут, готовый выкинуть очередной номер, вдруг упал замертво — и настроившиеся посмеяться зрители зарыдали от горя.