Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя “выбору своего сердца”, бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить “злыми ямбами”, – Марка Целия.
К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполнено дружеских чувств:
Что означает здесь это – “наша” (“nostra”)? Общая любовница? Или все же – твоя любовь, Целий, и моя героиня?
Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, “ибо поэт, – говорится в “Похвальной речи Аврааму”, – это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание”. Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя – тоже своей “лучшей сущности”. Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных “попутных интрижек”, замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини – та притягательная для его поэзии двойственность, что напрочь исчезла апрельским днем на форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.
Катулл любил эту любовь. Он любил ее ревниво и самозабвенно. И в этом был его беспримерный подвиг. Увековечив мимоходом своих мелких потаскушек, он в полную силу таланта, отмеренного ему Небесами, воспел великую шлюху Рима Клодию – любовь свирепого всадника Целия.
Он выполнил службу в доме героя.
Встреча в Тамбове
Существо языка, открыл Хайдеггер, “мыслит, строит, любит”. И, разумеется, говорит. “Язык говорит, – писал философ. – И это означает одновременно: язык говорит”.
Мало того, только язык и способен это делать. Потому что: “Язык по своей сути не выражение и не деятельность человека. Язык говорит”.
Что же касается человека, то он “говорит только тогда, когда он соответствует языку”. Но даже тогда, когда человек говорит, ничего не меняется. Потому что “единственно язык есть то, что собственно говорит. И он говорит одиноко”, – утверждал Хайдеггер.
Почему одиноко? Разве оно едино, это говорящее разными языками существо языка? Оно едино. И в то же время множественно. Так же, как едины и множественны индийские божества; как един и множественен Шри-Кришна, он же Атман, показавший воину Арджуне перед битвой на Поле Куру себя во всем.
Единое существо языка проявлено в разнообразных существах языка. Одно из них – существо языка Платонова.
Вся загадка Платонова в этом существе, которому Платонов всего лишь соответствовал. Но это “всего лишь” было его тайным подвигом, который он совершал не в бреду, не в бессознательном порыве, не в пылу какого-то слепого юродства, а в ясном сознании. Он был бодрым и бдительным стражником, охранявшим жизнь непостижимого существа языка Платонова, которое родилось и обитало в нем.
Не случайно и не из одного только писательского желания сохранить в неприкосновенности свой текст он подчеркнул однажды (в письме к жене из Тамбова от 1927 года) четыре слова:
“Дорогая Маруся!
Посылаю “Епифанские шлюзы”. Они проверены. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова и Рубановского на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают…”
Пусть не спутают… Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит – пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно.
Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что он творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык так еще никогда не говорил. Как? Ответить на этот вопрос значило бы возвыситься не только над отдельным существом языка Платонова, но и над существом языка как таковым.
Если мы признаем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходят увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже за пределами языка. То есть никаким. За пределы выйти никто не может. “Язык могущественнее и потому весомее нас”, – говорит Хайдеггер.