О двух же годах он толковал и спустя полгода другому любезному понукателю, гимназическому товарищу, поэту Николаю Прокоповичу, урезонивая его гораздо более резко, чем Шевырева: “Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого!” Того, что от Гоголя, лично от Гоголя “менее всего можно требовать скорости”. Что же касается божества, то оно внушило Гоголю отписать из Мюнхена простодушному Прокоповичу: ““Мертвых душ” не только не приготовлен второй том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет не может выйти в свет”, а среди причин медлительности покорно назвать равнодушной скороговоркой ту, что стала уже привычной для публики: “терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков”.
Через два года нечто, называемое теперь литературоведами “первоначальной редакцией второго тома “Мертвых душ””, действительно было написано, но в свет не вышло, а вышло в источник света – в огонь. Божество обмануло. Или “голос, повелевающий нам”, был расслышан Гоголем недостаточно ясно. Так или иначе, долгожданная точка не просияла ни в рукописи, ни в воображении Гоголя (что равнозначно), ни в вероломном огне, соблазнившем доверчивого сочинителя лживым посулом исторгнуть в воздух летучей искрой эту вечно искомую точку.
И посему работа продолжалась.
Она продолжалась и в 1848 году, когда Гоголь жил в Москве у Погодина. Во всяком случае, всем, навещавшим его в погодинском доме, в том числе и сыну великого актера Щепкина, Гоголь, по словам Алексея Галахова, твердил одно и то же – что он трудиться над вторым томом “Мертвых душ”. Однако сроки окончания труда он называл теперь разные, иногда совершенно фантастические. Поэту и переводчику Николаю Бергу, который, кажется, обстоятельнее других вникал во все тонкости и особенности гоголевского процесса письма, пристально всматриваясь в таинственное как и мало интересуясь всем известным что, припоминается “довольно сбивчивый разговор”, в котором Гоголь, “то оживляясь и желчно браня дуру публику, то вдруг замолкая надолго и впадая в какое-то стеклянное бесчувствие”, требовал дать ему аж 25 лет на отделку второго тома “Мертвых душ” – на проявление одного из самых неподатливых фрагментов “Авьякта Парвы”. Впрочем, Бергу этот нешуточный срок (“Прямо-таки каторжный срок”, – замечает он) вовсе не казался фантастическим. Как и многие друзья-современники Гоголя, Берг (Бергу это можно без оглядки простить, ибо он искренне, совершенно искренне хотел знать даже то, на какого сорта и формата бумаге и, в особенности, какими чернилами – “орешковыми, с бронзовой искоркой!” – пишет скрытный Николай Васильевич) никогда не упускал случая тайком заглянуть в рабочую рукопись Гоголя. И как многие, Берг с удивлением обнаруживал, что Гоголь “вовсе даже и не рисуется”, говоря то с веселой досадой, то с беспомощным сожалением о тех незримых, метафизического происхождения клещах, которыми ему приходится вытягивать (“из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного Агни, в область земного света”, – как пели вдохновенные риши) слова, предложения, периоды, многоточия и перлоподобные точки. Иногда эти клещи, о которых Гоголь с особенным постоянством твердил осенью 1848 года – Погодину, Шевыреву, отцу и сыну Щепкиным, Бергу, – застревали в некоем мучительно неясном пространстве между горней “Авьякта Парвой” и дольней рукописью, усыпанной шариками скатанного хлеба и измаранной орешковыми чернилами, надолго, очень надолго. По подсчетам Берга, навестившего Гоголя 17 октября 1848 года, то есть на третий день его водворения в доме Погодина, а затем повторившего визит в средине декабря (и в тот, и в другой раз счастливчику Бергу “представился случай взглянуть мимоходом на рукопись”), Гоголь восемь недель отчаянно писал одно и то же предложение, “внешне уже представлявшее из себя, – повествует Берг, – какое-то баснословное сооружение. Что же до его внутреннего содержания, то судить о нем мог теперь только Всевышний…”
И вот за работой именно над этим загадочным предложением (судя по датам, означенным Бергом) и заставал Гоголя почти ежедневно навещавший его в этот период Щепкин-младший, странный случай с которым заставил автора хрестоматий Алексея Галахова изумляться бессмысленной лживости Гоголя.