— Сашура, подчитай мне текст, — часто просил он меня, готовясь к репетициям в школе-студии. И я с удовольствием читала за Джульетту или Нину Заречную и получала похвалы за «чувство такта», благодаря которому не выбивала его из какого-то найденного «зерна роли». Педагоги шептали родителям, какая интересная актерская индивидуальности у Николаши и что он «гордость курса», а мне было почему-то стыдно за него, когда он, «зазерненный» в Ромео, блистал настоящими слезами под балконом у Милки Скворцовой, «зазернившейся» в Джульетте, и весь красный, распаренный от страсти к ней карабкался на балкон из папье-маше.
Впрочем, я, наверное, ни черта не понимала в искусстве. Меня с детства больше интересовали лягушки, червяки, гусеницы, я часами изучала жизнь муравейника и с вдохновением исследовала кишки жабы, отдавшей концы у крыльца нашей дачи.
Как-то незадолго до смерти Наталья Арсеньевна обратилась ко мне с просьбой. Она очень редко просила. Почти никогда. А когда все же приходилось, то краснела, как девочка, до корней волос и говорила виноватым голосом.
— Сашенька, голубчик, ты уж извини, что посягаю на твое время. Очень бы славно было, если бы ты согласилась почитать «Полтаву» в нашем «мире отверженных». У нас ведь радостей мало, а это бы стало событием.
В назначенный час я приехала в пансионат. Поднялась к Наталье Арсеньевне, прижимая к груди томик стихов Пушкина. Такой я видела Наталью Арсеньевну впервые за все время ее жизни в пансионате. Черное вязаное платье с белым воротком и белыми манжетами, короткие седые волосы тщательно уложены, на груди цепочка со старинным медальоном. Кроткие серые глаза сияют ласково и торжественно.
Я представила себе, как входила она в класс первого сентября, такая же вот торжественная и величавая. Она священнодействовала на своих уроках литературы. И сейчас тоже поразила меня божественным сиянием, которым светилось ее лицо.
— Ты, голубчик, Сашенька, читай погромче. А то люди здесь старые, многие слышат плохо…
Мой голос, звенящий от волнения, заполнил белую гостиную, и привыкшие к глубокой ненарушаемой тишине стены, казалось, вздрагивали от непрошеных звуков моего голоса, а стекляшки люстры досадливо позванивали, сопротивляясь моему вторжению. Недоуменно и скорбно глядели на меня десятки тусклых старческих глаз. Мне казалось, старики не слушают меня, а просто смотрят на мое румяное лицо, на мои стремительные жесты и втайне сетуют на быстротечность жизни, так скоро лишившей их молодости.
Даже мой брат Николаша не смог бы, наверное, разрушить ту стену, которая молчаливо и бесповоротно воздвигалась между мной и внимающими мне стариками.
Мои зрители не были благодарными слушателями. Наверное, слишком много накопилось в душе каждого горечи и бессильного протеста против того мира, который заточил их сюда и, не заметив утраты, так же стремительно несся в круговерти своих будней и праздников, удач и потерь. По ту сторону все бурлило, кружилось, захлебывалось, а здесь время насмешливо замедляло свой строптивый бег, щедро расплескивая свои избытки, такие драгоценные там, а тут — пугающие и ненужные.
Здесь властно ворочались жернова воспоминаний, перемалывая по крупицам зерна в пыль и пытаясь рассеять ее и забыться. Но просеянная пыль оказывалась еще назойливей. Она оседала на окружающей мебели, покрывала невидимым налетом деревья и кустарники парка, окутывала легкой паутиной седины старые головы, забивалась в глаза, уши, проникая подчас в самое сердце и поражая мгновенной смертельной болью.
И еще здесь ждали. Мучительно, долгими часами, днями, неделями, ненавидя и проклиная себя, ждали тех, кто сдал их сюда, как ручную кладь. Это ожидание превращалось постепенно в пытку, истязало, уродовало, выхолащивало, подтачивало и так уже слабеющие силы.
И всё же люди продолжали жить: обижаться, ссориться, приходить в восторг и впадать в уныние, прощать и каяться, хитрить и обескураживать бескорыстием. Здесь были свои беды и свои радости.
Болью Натальи Арсеньевны были молодые люди, работающие в пансионате.