Я жевала тогда вишневое варенье и чувствовала, как горько мне во рту от приторно-сладких ягод. Горечь разливалась, становилась нестерпимой и переходила в какую-то неведомую мне ранее боль, Комната Натальи Арсеньевны была большая, неуютная, с казенной мебелью и противными холодными обоями лягушачьего цвета. Только множество книг в старинных переплетах придавало ей какой-то человеческий облик.
«Прекрасно ее устроили. Комната большая, светлая, с балкончиком. Человеку в ее возрасте и желать лучшего невозможно», — внушала по телефону больше себе, чем своей приятельнице, мама.
Я слушала маму — и чувствовала, как она врет себе. Словно говорила не о ней, не о Наталье Арсеньевне, а о каком-то почти незнакомом человеке, предел счастья которого сводился к обладанию большой светлой комнатой на старости лет.
Наталья Арсеньевна была права. У меня чувствительное сердце. Но слова «чувствительное» и «доброе» далеки друг от друга, как младенчество от старости. Доброе сердце совершает поступки, и порой это тяжкий, мучительный труд рассудку вопреки. Сердце чувствительное, коим я обладала, лишь созерцает, хотя и рвется на куски от сострадания. Мама, я, многочисленные ученики Натальи Арсеньевны имели чувствительные сердца. И все вместе, сочувствуя и сострадая, позволили сдать ее в богадельню.
Меня зазнобило. Даже теплые Мотины носки и одеяло не помогали. Чтобы согреться, я свернулась в клубок. Увидела как наяву старомодное двухместное купе вагона дальнего следования. Двух женщин. Одна пожилая, в хорошо сшитом дорожном костюме. Прическа сильно взбита, седые волосы красиво отливают голубизной. Взгляд беспокойных карих глаз устремлен вроде бы за окно, на мелькающие заснеженные пейзажи. А на самом деле незаметно наблюдает барыня за тоненькой девушкой с покрасневшими веками заплаканных глаз, в маленькой меховой шапочке, какие носили институтки и слушательницы бестужевских курсов, в скромном синем платье с клетчатым воротничком. От внимательных глаз барыни не укрылось, как подрагивают хрупкие пальцы на плотно стиснутых коленях, как судорожно сглатывает девушка слюну.
— Простите, милочка, здесь жарко, в купе, а вы забыли снять шапочку, — мягким, грудным голосом обращается барыня к попутчице. Девушка чуть вздрагивает, виновато улыбается.
— Да, да, спасибо. Конечно, я и не заметила — здесь и впрямь жарко.
Дрожащими пальцами пытается девушка отцепить непослушную шпильку, не отдающую шапочку. Её лицо покрывается краской, и она снова виновато улыбается, словно просит прощения за свою неловкость. Наконец, шапочку удается отцепить, и распавшегося из распавшегося пучка золотым потоком тяжело обрушиваются по плечам густые длинные волосы. В одну секунду окутывают они, как облаком, маленькую фигурку. По какому-то совпадению из просвета на пасмурном сером небе брызжет, зарывается в золотую густоту волос сноп яркого солнечного света.
— Боже, какая красота! Ну, просто Мария-Магдалина, — не удерживается барыня от восторженного восклицания.
…За дверью я слышу Мотины шаги и с досадой громко говорю себе вслух: «Дура, да и все. И при чем здесь волосы?! У Натальи Арсеньевны всегда была мальчишеская стрижка, и она терпеть не могла свои волосы».
В дверь просунулось сияющее Мотино лицо.
— Александра! Дворянин твой мог служить кадетом. То есть учиться мог в кадетском корпусе, раз дворянином был.
Мотя была так довольна, что я тоже невольно засмеялась.
— Спасибо, Моть. Откуда сведения-то раздобыла?
Мотя хлопотала около плитки, накрывала на стол своими скорыми, мощными руками, нет-нет да и поворачивая ко мне белозубое доброе лицо.
— А я около родничка, Шурочка, встретила Игоря Кирилловича. — В ответ на мой недоуменный взгляд Мотя досадливо повела плечом. — Да знаешь ты его. Он на могилку все ходит, что от твоей насупротив. Ну, розовый куст он там недавно пристроил.
Я вспомнила застенчивое лицо пышноволосой молодой женщины, впечатанное в низенький гранитный столбик, согласно кивнула головой, Наверное, Игорь Кириллович был на примете у Моти, уж больно раскраснелась она, хлопоча у плитки, и грубый голос ее так и гудел без умолку.
— Ну, поздоровкались, слово за слово. Я его и спрашиваю: «Святой водички из родничка испить захотелось?» А он говорит, нет, мол, я здесь брожу просто так, вспоминаю, как любила места эти покойная жена. И вздыхает так тяжко. Я ему стала говорить, что тоже мужа потеряла недавно… Как он, подлый, царствие ему небесное, набравшись по уши, под электричку попер, я ему, конечно, не сказала. А тоже пригорюнилась. Сидим. Тут он после рассказа о муже покойном впервые на меня с интересом стал поглядывать. Да не-е, не так, а как на товарища по несчастью. Тут я ему стала говорить, что это дело такое — поболит, созреет и отвалится. А он не соглашается. Не хочу, мол, чтобы отваливалось, хочу жить с этой болью всегда, и не дай бог, чтобы она иссякла. А я ему перечить не стала и припоминать, как могилка-то его запущенная два месяца пропадала под снегом. Покрасоваться небось захотелось. А руки-то холеные, нежные, видно, умственная у него работа.
Я вскочила: