Когда большой круг из примерно пятидесяти танцоров выступил из темноты, Бердо подумал, что, пожалуй, неприлично смотреть на то, что доступно лишь посвященным и, по сути, является тайной. С другой стороны, раз представление бесплатное, оно, по крайней мере в замысле, преследует какую-то цель. Это все равно что месса, на которую, не будучи христианином, можно пойти, чтобы увидеть важнейший ее момент — пресуществление.
Сомнения отпали, когда взгляд Бердо выудил из круга одного молодого танцовщика. Он не мог оторвать от него глаз. Несмотря на длинное белое одеяние и красную феску, несмотря на все эти вращения, прыжки, непринужденные наклоны туловища и головы в такт убыстряющейся мелодии, увиденное говорило о том, что на сцене в мистическом танце «сема» кружится идеал красоты, — абсолютным совершенством подобных античных юношей он столько раз восхищался, рассматривая греческие скульптуры. Однако то был не женоподобный эфеб работы Крития. Опытный взгляд сбросил с танцора белое одеяние, и пронзившая Бердо дрожь подтвердила интуитивную догадку: перед ним воплощение древнегреческого непобедимого атлета из числа тех, кого более двух с половиной тысяч лет называют куросами. В отличие от эфеба с его очаровательными округлостями, укладывающимися в канон человеческой красоты, этот курос, ростом намного выше среднего, со своими широкими плечами, тонкой талией и густыми кудрявыми волосами, ниспадающими на спину до самых ягодиц — крепких, необычайно красиво вылепленных, — пришелец из мира древних богов. Таковым предстал взору Бердо юный танцовщик, который и помыслить не мог, что какой-то иностранец, сравнивая его с древнегреческой статуей, в своем воображении уже приближается к границе экстаза.
Предвидя, с какой горечью он покинет этот зал и побредет в гостиницу, где его ждет одинокая бессонная ночь, Бердо повторял — себе назло — фразу из «Фауста» Гёте: «Приманкой действуй, платой и наградой». Под каким предлогом подойти к юноше, чтобы, задав какой-нибудь банальный вопрос, хотя бы услышать звук его голоса, почувствовать ауру разгоряченного тела, заглянуть в бездну горящих глаз? Он лихорадочно придумывал разные варианты, но ни один не казался осуществимым. О том, чтоб зайти за кулисы, нельзя было и мечтать, а ждать снаружи стоило только затем, чтобы увидеть своего куроса в группе танцоров, отправляющихся в город пешком или скорее на поджидающем их автобусе. Конечно, возможна и такая комбинация: попроситься к ним в автобус, сказав, например, что он боится заблудиться в незнакомом городе, но, даже если его возьмут, что он сумеет сделать — чужак, плохо владеющий их языком, не заслуживающий внимания, а то и вызывающий подозрение?
Одурманенный вожделением, Бердо чуть не пропустил финальный момент, когда музыка внезапно оборвалась и танцующие на несколько секунд застыли как изваяния. Свет погас, в темноте раздались аплодисменты, поначалу робкие, затем бурные, а когда лампы снова зажглись, он, как и все прочие, увидел лишь закрывшийся занавес.
С ощущением полного поражения он одним из первых вышел из сарая и с узкой тропки свернул к реке. Вглядываясь в темный быстрый поток, Бердо встал на камень и прислушался к тому, что происходило на дороге. Медленно подъезжали такси, загудел автобус; громким восклицаниям на разных языках — испанском, английском, французском, итальянском, норвежском и местном наречии — сопутствовало хлопанье автомобильных дверей и фырчанье двигателей.
«Homo festivus, — подумал Бердо, кидая белый камушек в воду, — ни больше и ни меньше: не homo faber, или erectus, или religiosis, или sapiens, и даже не sovieticus, а именно — на веки веков — homo festivus».