Помнишь его любимую присказку, которую я уже упоминал в этой хронике? Не обошлось без нее и сейчас. Матеуш, стоя посреди сцены, повторял, схватившись обеими руками за голову: «Кошмар! Ужас!» Однако на сей раз не мысль о том, что на исходе субботнего дня нужно разыскать стекольщика, привела его в ужас. Арест, допрос, поездка в такси в жутких пробках, лавина новостей о терактах, боязнь опоздать на фотосессию, тревога, успеют ли добраться остальные, — от всего этого, вместе взятого, Матеуш, конечно, мог впасть в отчаяние, но главной причиной было опасение, или, скорее, уверенность, что ему не удастся выпроводить ксендза Монсиньоре. Как заведенный игрушечный жук, Матеуш сделал несколько кругов по сцене и внезапно, будто сойдя с рельсов, свернул к столу.
— Позвольте сказать вашему преподобию пару слов с глазу на глаз, — наклонился он к белой сутане.
Это было похоже на исповедь: в углу шептались, стоя друг против друга, двое мужчин, причем голос Матеуша с каждой фразой звучал все громче и отчетливее. Вряд ли Монсиньоре настаивал на участии в фотосессии, однако он явно хотел услышать логичное объяснение щекотливой ситуации, и тут-то они не могли найти общий язык. Несколько раз была произнесена фамилия Инженера, потом Матеуш отчеканил, что встреча носит дружеский и частный характер, и, наконец, повысив голос, сказал: «Ваше преподобие даже для Иуды не годится!» На том, разумеется, разговор окончился. Монсиньоре напоследок пробормотал: «Кое-кто еще у меня попляшет!» — и в сопровождении своих ассистентов направился к выходу. Матеуш, уже едва сдерживая ярость, бросился за ними вдогонку, заставил юнцов вернуться с порога и, указывая на коробки с вином посреди стола, крикнул: «Забрать немедленно!»
Потом еще с минуту постоял на сцене, видимо не очень зная, что делать дальше.
— Ставь свет, — в конце концов бросил он фотографу и выбежал из зала.
— Надеюсь, Матеуш не станет перед ним извиняться. — Недоверчивость Мачея Кужавы никого не позабавила. — И чего за ним помчался, когда уже столько наговорил?
Фотограф вторично попросил всех занять места, однако заставлял каждого по сто раз пересаживаться: этот — сюда, тот — подальше, нет, пожалуй, все же сюда. Освещение тоже поминутно менялось — свет делался то очень ярким, то рассеянным. Я в конце концов оказался — если смотреть от объектива — вторым слева, между Яном Выбранским и Ежи Зайонцем.
От ослепительного луча софита я зажмурился, как в тот день в Иерусалиме: был месяц тамуз, с которого начинается жара. Я вышел из конференц-зала, когда профессор Аристотель Деметриос уже заканчивал свой доклад, посвященный всего одному папирусу, знаменитому Relegatio in Oasin[105] — посланию пресвитера Псеносириса к пресвитеру Аполлонию, которого Псеносирис называет «возлюбленным братом во Христе» и которому сообщает о прискорбных событиях: могильщики принесли в Тоето женщину по имени Политике, ту самую, что «по распоряжению наместника была изгнана в Оасин».
«Когда прибудет ее сын, Нейлос, — пишет пресвитер Псеносирис пресвитеру Аполлонию, — он расскажет тебе о том, что с ней сотворили». Вероятно, Политике не снесла пыток во время дознания и уже на пути в ссылку — из Александрии в Оасин — умерла; должно быть, ее забальзамировали и в таком виде, согласно приказу верховных властей, отправили на место назначения. О том, что с ней сделали, мы уже никогда не узнаем: сын Политике Нейлос, по-видимому тоже христианин, исчез в пустыне, подобно другим персонажам этой загадочной драмы, самое позднее в начале четвертого века; на конференции я услышал, что папирус был найден в начале двадцатого, стало быть, тысяча шестьсот — тысяча семьсот лет он пролежал, законсервированный песками пустыни; профессор Аристотель Деметриос ссылался, в частности, на статью нашего ученого, Адама Лукашевича, открытия которого, касающиеся женщины по имени Политике, пролили новый свет на эту историю: возможно, несчастная была вынуждена в наказание за свою веру (такое наказание часто применялось) заниматься проституцией — в этом случае ее гибель приобретает особые черты.