До речи было детство в точном смысле этого слова (детство,
До одежды было рождение. Высвобождение из материнской кожи.
То, что было до света, было до рождения.
Самая глубокая тайна — это тюрьма. Засекретить — значит бросить в темноту. Заключить в темницу.
Человеческой сексуальности предоставляются три возможности.
Дикое, стихийное, насильное, бродячее половое влечение. Это черный рынок.
Брак. Это то, что сотрудничает с обществом. В этом случае захватчик территории — это группа. А захватчик тела — речь.
Наконец, любовь, которая прикидывается партизанкой или мятежницей. Невольное влечение, молниеносная привязанность, происходящая не от зоологического желания и тем более не из социальных связей.
Султан из сказок «Тысячи и одной ночи» живет по ночам и спит днем, как сон. Как луна. Это ночная сцена.
Это бессонная ночь под страхом смерти.
Во что бы то ни стало помешать объятию, помешать сну, помешать смерти.
Повествование ведется при свете звезд и прекращается с восходом солнца. Как будто повествованию было поручено, не прерываясь с рассветом, вернуть назад грядущую
VIII. Сексуальность и общество непримиримы. Хотя оба вышли из животных связей, необходимых и в то же время несовместимых друг с другом. Существует несовместимость между войной и соитием.
Хотя на самом деле нет. Скорее поляризация.
Но разберемся, что такое война по отношению к человеческим сообществам. Война носит определяющий характер. Война — это человечность против зверства. Это охота, добыча в которой — человек.
Это человечество во власти своего «прощай».
Война — это спущенное с цепи человечество. И еще это время экстаза.
IX. Кончающие жизнь самоубийством хотят не умереть, а упасть. Они бросаются в окно или в пропасть. Как ныряльщик в воду другого мира на крышке саркофага в музее Пестума к югу от Амальфитанской бухты. Он еще не умер, но уже падает, уже летит к своей гробнице. Положение на четвереньках десоциализирует. Все, что падает, находится здесь.
Головокружение — это зов того, что «здесь», когда нет никакого «там».
Люди, павшие на войне, люди, раздавленные на улице: это не человек, это то, что «здесь», раздавленное самим собой. Это «здесь покоится».
Первый изображенный человек падает. (На стене, дважды спрятанной от взглядов, в глубине колодцев в пещере Ласко над Монтиньяком.)
Первый человек запечатлен в падении перед самкой бизона с развороченным брюхом, извергающей из своего чрева солнце, которое она проглотила зимой. Первый изображенный человек не стоит на ногах и не лежит. Это первое известное наскальное человеческое изображение, датируемое шестнадцатым тысячелетием до нашей эры. Падающий человек.
У первого человека Мазаччо правая нога находится еще за порогом стены, ограничивающей рай. Наши тела находятся на границе всех границ.
То есть между жизнью и смертью.
То есть между речью и молчанием.
То есть в прощании.
X. Как же так, почему мы не сохранили в себе самих место, из которого мы вышли?
«Химический состав наших клеток — это частичка первобытного океана».
Развитие нашего тела — это повествование, восходящее куда дальше, чем сама человеческая история, которая, впрочем, совершенно этого не понимает.
Первоначальное по умолчанию говорит во всех и каждом.
Причем особенно пока молчит.
Поднимая глаза к небу, мы созерцаем прошлое.
Тот, кто любим, находится на полпути к призраку.
В истории о призраках поверить нетрудно. Невозможно поверить во вполне реальные события и факты, в которых нет ни капли смысла, ни грамма гадательности, ни крошки психологии и т.д.
Любовь, бессознательное, безотчетное, безумие, непрерывность, сны — все это одно и то же.
В объятиях друг друга, в мечтах друг о друге мы подчас только сон, который снится обоим. Бывает, что мы спим и грезим о той, что дышит рядом с нами, которая спит и грезит о том, кому она снится. Можно поверить в призраки любовников, которых разлучила судьба, если мы сумели вжиться в их любовь. Любовь видит другого, как скорбящий видит мертвого, который всегда при нем.
XI. Звучащая нота, хрип, экстатическое пятно сказок и мифов. Лучший пример этого рода в западной музыке представляет, на мой взгляд, одно трио Гайдна. Мы играли его в апреле 1988 года; я могу напеть его; это адажио, в котором рояль бесконечно отклоняется от темы; а мы уже только легко и протяжно прикасаемся смычками к виолончели и скрипке, даже не вызывая вибрации струн. Быть может, это была лишь мимолетная благодать. Может быть, такое чувство возникло просто оттого, что миг оказался чреват предзнаменованиями и душа не могла не вырваться за пределы себя самой. И все равно — это не ослабляло ощущения. (Тишина идет от партитуры, от которой, впрочем, ее и не отделить; она вибрирует непонятно где.)