Там на островке меня знобило от счастливой лихорадки, от взвинченного восторга перед нею; я деревенел... Мы снова поплыли рядом, сплетясь руками. На берегу натянули рубашки, разожгли костер, чтобы согреться, и во мне после всех испытанных мною восторгов перед Люсей возникло вдруг мстительное желание, не знаю откуда взявшееся, - презирать и ненавидеть Вильямчика. Я уничтожал его в собственных мыслях, топтал ногами, и тоже с лихорадкой, взахлеб, в упоении. Я с нетерпением ждал, когда он вернется со своей жалкой и куцей живописью и я смогу осмеять его и унизить. Где же Вильямчик, где он, родимый?! Мне казалось, что я не стану ничего скрывать, лукавить и прикидываться, не уберу руку с маленького Люсиного плеча. Пусть знает, видит - пусть...
Грузный, промокший, взлохмаченный, Вильямчик, словно медведь после спячки, вывалился из орешника на нашу поляну, оставил в стороне этюдник, присел у костра, грея руки. Затем стал стаскивать с себя мокрую насквозь ковбойку. Затем сказал, словно удивляясь тому, что сам не может определить, доволен он или разочарован:
- Сегодня кончил «Часовню». Все!
- Ну-ну! Покажи! Оценим! - возрадовался я петухом.
Вильямчик вздохнул, словно бы стараясь побороть легкую тошноту опустошенности, мешавшую ему приблизиться к этюднику. Он молча кивнул в его сторону и стал хлопать себя по голым бокам махровым полотенцем. Я фиглярски взял на себя роль салонного распорядителя, паркетного шаркуна, разрезающего ножницами алую ленточку.
- Почтенная публика, прошу!
И Зевс-громовержец меня покарал. То, что мы с Люсей увидели, заставило нас онеметь. Часовенка была словно опущена в глубокий лесной колодец, окутывавший ее сумраком, и лишь на чешуйках крыши лежал золотистый солнечный свет. Художник с мученическим любованием вглядывался в цвета, до резкой ясности выделив оловянный цвет осин, перламутр мха, мглистое днище глинистого оврага и ромбовый узор на матовом стволе берез. Часовенка же будто падала. Она и на самом деле была слегка покосившейся, но Виля усилил и подчеркнул ее неустойчивость, ее неудержимое стремление вниз, поэтому картина внушала острое чувство, что сейчас что-то произойдет, страшное и непоправимое.
- Что же ты хотел выразить своей пизанской башней? - спросила Люся, требуя, чтобы он самому себе объяснил то, что ей казалось до смешного ясным.
- Ну, наверное, жизнь в мире неустойчивых вещей, - поднатужился Виля, со стыдом сознавая, что он не слишком силен в объяснениях.
- Что же ты видишь неустойчивого в жизни?! Напротив, в ней все так устойчиво, что возникает опасение, как бы не застоялось... Но, может быть, любовь?! - язвительно осведомилась она, вкладывая в свой вопрос больше, чем он вложил в предыдущий ответ, и требуя от него того же.
Вильямчик покраснел и смолк, чувствуя, что ему не выполнить этих новых требований.
- Тогда выпрями ее как-нибудь. Вот краски, вот кисть... - Люся повелительно и небрежно кивнула в сторону холста с часовенкой, не желая вплотную к нему приближаться, пока не будет исправлен этот раздражающий, кричащий недостаток.
И тут я истошно заорал:
- Нет!!
- Что с тобой?! Не понимаю... - произнесла Люся с той холодностью, которая обозначала границу меж теми, кто недавно относился друг к другу слишком горячо и пылко.
- Нет, нет! Эта картина... в ней... в ней ничего нельзя менять! Ею можно только… любоваться с восторгом, со счастливыми слезами, - сказал я, понижая голос на последнем слове и тем самым признаваясь, что я им себя полностью выдал.
- Любоваться?! Но разве ты забыл, что я дальтоник?! - рассмеялась Люся, ссылаясь на этот предлог, как ссылаются те, кто не нуждается ни в каких предлогах для того, чтобы остаться при своем мнении.
Но картина была прекрасна. Наверное, Виля подозревал измену, но он, как тот агрегатик, перемолол нашу ложь, лукавство и притворство, переболел, перестрадал и создал. Создал то, чем я теперь любуюсь и восхищаюсь, хотя вместе с восхищением я чувствовал жгучий, мучительный стыд. Сцилла моей одиссеи звала меня прочь от картины, но была и харибда... У нас, ценителей искусства, аристократов по духу, дилетантов и домоседов, есть ахиллесова пята: мы слишком склонны создавать себе кумиров.
О, это особое чувство, уверяю! Вы любите, у нее муж, которого вы жалко и натужно пытались презирать, но вдруг случается нечто, заставляющее вас проникнуться к нему восторженной любовью. Вы смотрите на него с обожанием и, подавленные его превосходством, испытываете перед ним чувство рабского, слепого поклонения.
9
Ближе к осени стала нас донимать хандра, спутница всех затянувшихся одиссей. Озеро заволакивало туманом, по палатке барабанило. Мы с Люсей валялись в спальных мешках, из которых не хотелось вылезать на холод, и играли в подкидного. А Вильямчик, весь запакованный в целлофан, словно подарочный слон, писал свою «Изморось».
Однажды нам стало особенно скучно, - наверное, поэтому и возник повод заговорить о том, о чем мы обычно предпочитали умалчивать.