Кэтрин Мадсен описывает свою детскую реакцию на «Властелина Колец», и реакция эта наверняка созвучна многим читателям. «Книга, казалось, имела отношение не столько к Новому Завету, сколько к тем горам, что я видела из окна, но она подтолкнула меня к религии. Собственно, однажды в споре подначив родителей спросить меня: «Ну хорошо, а во что ты веришь?» — я сбегала к себе в комнату, принесла все три тома и предъявила их со словами: «Я верю вот в это». Юношеский максимализм как есть; да только с тех пор я ни разу не усомнилась в его истинности».
Далее Кэтрин Мадсен рассказывает, что на протяжении многих лет она пыталась найти в христианстве то, что находила в Толкине, но напрасно. Комментаторы, по ее словам, «перелопатили» книгу, добывая из нее христианское содержание, но в результате лишь развеяли чары. Мадсен утверждает: хотя приверженность Толкина к католичеству невозможно отрицать, законам волшебной сказки автор верен еще более безоговорочно. Толкин «не предполагал, что труд его предназначен отстаивать или иллюстрировать, или пропагандировать христианство», и якобы христианские образы в его произведениях — это не более чем отголоски. «Если Эльберет обязана чем–то Деве Марии — если теперь при словах «Stella maris»[128]
в сознании неизбежно звучит «о менель аглар эленнат»[129] - так это ее «звездность» вошла в Фаэри, а не чудесное материнство и не вечная девственность».Средиземье в Третью Эпоху, как мы уже убедились, — это мир, практически лишенный официальных или явных культов, если не считать нескольких воззваний к Эльберет и утешительного либо ностальгического осознания великих стихийных Властей и нетленной красоты практически недосягаемого Запада. Согласно Мадсен, «Средиземье — это монотеистический мир, но, так сказать, теоретически; в нем нет теологии, нет завета и нет вероисповедания; он исполнен красоты и чуда и даже святости — но не божественности. Даже читателю не нужно исповедовать какую бы то ни было религию, чтобы это осознать. Для читателя куда важнее любить деревья».
Кэтрин Мадсен утверждает, что духовность книги тем самым «необычайно созвучна светским космологическим теориям». Нравственный выбор, — как, например, отказ застрелить старика (Сарумана) ни с того, ни с сего, даже не бросив ему вызова, — совершается вполне сознательно, но при этом без ссылки на божественный авторитет. Более тонкие проявления нравственной мудрости (скажем, отказ убить Голлума даже «самозащиты ради») основаны на опыте, на подсказке сердца и на нашем уровне эмоционального развития, в то время как чувство «судьбоносности», ощущение того, что каким–то событиям «суждено случиться», а какие–то люди «избраны» для определенной миссии, «не названы и не определены напрямую».
Ее анализ развязки на Горе Рока особенно показателен. «Ребенком я чувствовала, что одно из главных достоинств книги — и я бы без преувеличения назвала это эвкатастрофой — состоит в том, что Голлум получил свою «прелесть» обратно: его злобность, его гнусные речи, его кровожадные поползновения и его жалкое существование оказались в самом центре истории в момент ее завершения, причем не в контексте искупления, нет — им было позволено сыграть до конца… Даже грех не пропал впустую: он вплетен в общий замысел. В естественной религии, как в Евангелии, жалость — это таинство, заключенное в сердце мира; но здесь она вбирает в себя зло, не карая его и не обращая на путь истинный. Голлум, как козел отпущения, уносит с собой грехи мира. Его жизнь — сама по себе наказание, а смерть оборачивается для него наградой». (В