Оказалось, что она всю свою «сбрую» стащила у мамки при помощи папки, невероятного либерала, ну да, того самого академика Колокольцева, друга Мигдала, Понтекорво[31]
и Сахарова. Рассказывая об этом, Милка сверкала темными глазами и жемчужными зубами, отбрасывала со лба каштановую гриву и незаметно, но очень заметно поправляла лифчик, к которому, наверное, не особенно еще привыкла. Роберт хохотал восторженно. Ян завистливо.Когда они покинули «Артистическое» и разошлись, Туш долго смотрел на удаляющуюся парочку: могучий плечистый парень и тоненькая стильная девчонка. Потом пошел к Центральному телеграфу и сверил там свои часы. Минутная была в порядке, часовая тоже не отставала, март подбирался к середине, век начал пожирание своего собственного хвоста; приближался выход в свет сенсационной «Автобиографии» поэта-бунтаря Яна Тушинского.
В этой студии на Чистых прудах Ян недавно побывал с Джоном Стейнбеком и Эдвардом Олби. Зашли просто выпить.
«Здест пахнет грехом», — сказал американский классик, Ян заржал: «От тебя ничего не скроешь!», а Эд ничего не сказал и отвел глаза.
В этот раз ничем там особенно не пахло, кроме одеколона «Ярдлей», однако огромное ложе располагало к соображениям. Милка без всяких соображений сбросила свою, вернее мамину, лисью жакеточку, приобретенную у известной в Москве жакеточной спекулянтки Роксаны, протянула к своему кавалеру ноги, чтобы стащил стильные сапоги от обувной спекулянтки Сильвии, и запрыгнула в самую сердцевину ложа, на котором можно было расположить не менее полудюжины таких девчонок, как она.
«Ой, как я замерзла, — верещала она. — Только в тепле поняла, что промерзла просто до костей! Дядя Робка, согрей девочку, а то ведь даже и раздеться не смогу!»
«Да ведь ты уже разделась», — с абсолютнейшей наивностью проговорил он.
«Даже и не начинала еще раздеваться!»
Она хохотнула с некоторой явно искусственной вульгарноватостью, но он даже этого не различил.
«Сейчас я тебе кофе приготовлю. У Тушинского всегда тут отменный кофе; не знаю, где он достает».
«К черту кофе! Ты лучше сам меня погрей своими огромными лапами! Ты видишь, у Красной Шапочки зубы стучат!»
Они умудрились всю дорогу от проезда МХАТа до Чистых прудов пройти пешком. Гуляли по сосульчатой, гололедной, завьюживающей на перекрестках Москве, как будто это была весенняя Ялта. Бесконечно болтали, смеялись, обменивались невинными, в щеку, поцелуями. Она спросила: правда ли, что его недавно Хрущ жевал? Он обалдел: да откуда ты знаешь наши кремлевские тайны? Она слегка повисла на его плече, чтобы не приземлиться на пятую точку. Да от предков, как всегда. Они только об этих тайнах и говорят. Только и жужжат: хрущщщ, хрущщщ, брррежжжнев… Теперь тебя, Роб, наверное, на кукурузу пошлют. Какую еще кукурузу, дитя? Какую-какую, ту самую, которой нас всех скоро Хрущщ накормит. А ты там будешь что-нибудь восторженное писать и читать жителям. Да ты, Милка, кажись, думаешь, что кукуруза это какая-ембудь земля, да? Конечно, это земля, ембудь. Какой-нибудь остров, что ли? Ну конечно, это островная часть нашей великой родины! И так они тащились, тащились, иной раз останавливаясь, чтобы поумирать от смеха, в другой раз бросаясь вскачь по бульварам, она запрыгивала, он ее подхватывал, прохожие хмуровато сторонились, и Роберт подсознательно обмирал: ну вот, я уже опознан, ну вот, сейчас уже по крайней мере дюжина людей звонит Анке. Надежда одна — что там всегда будет занято, занято, занято…
Он бросил на нее свою дубленку, купленную недавно тещей Риткой у дубленочного спекулянта Невинномысского, потом растащил шнурки на ботинках, вытащил ноги в гуцульских носках (подарок восторженной публики в городе Мукачево), лег рядом с девчонкой и обнял ее поверх дубленки.
Она заворочалась под руками. «Ты как-то не так это делаешь», — пробормотала и слегка всхлипнула. «Как ты просила, — пробормотал он. — Обнимаю тебя своими огромными лапами».
«Ты не меня, а дубленку свою обнимаешь. — пробурчала она, а потом воскликнула: — Да и вообще, пошла она к черту, твоя дубленка! Воздух согрелся. Даже жарко!»
Дубленка полетела в дальний угол тушинского лежбища, а Милка Колокольцева обняла его ногой, потом легла на него животом, взялась руками за его плечи и, локоны опустив, приблизила свои итальянские губы к его африканским. Ум его помрачился, когда они слились в поцелуе, или, может быть, воссиял, а скорее всего оттащился совсем в другой край, где он еще не был.