Вечерами мы (я, Джанни, Паола и наши девочки) играли в тихие игры – в скрэббл. Домочадцы утверждают, что это мое любимое занятие. Я все так же бойко, как до болезни, подбираю слова, в том числе очень хитрые, вроде
Беда не только в потере памяти, а в том, что моя новая память – фуфло. Гратароло что-то проронил в самом начале о том, что, имея память в таком примерно состоянии, как моя, кое-кто придумывает себе обрывки прошлого, ни в малой мере не переживавшегося взаправду, – чтобы иметь хоть какие-то воспоминания. Что, и Сибилла тоже – только фикция?
Надо как-то спасаться. На работу ходить – мука смертная. Я сказал дома Паоле:
– Работать утомительно. Вечно одно и то же, одна и та же улица. Уехать, что ли? Мой офис дышит полной грудью, всем заправляет Сибилла, подготавливает каталог. Мы можем поехать, ну скажем, в Париж.
– Париж – вот это точно будет для тебя «утомительно». Перелет, гостиница… Надо обдумать.
– Ну не в Париж, тогда
– Откуда к тебе Москва?
– Из Чехова. Ты знаешь, цитаты – мои единственные фонарики в тумане.
Глава 4
Я один по улицам иду
Мне показали кучу семейных фотографий, которые, естественно, ничего мне не говорили. Там были только фото, снятые за годы совместной жизни с Паолой. Все детские фотографии были где-то в другом месте. Вероятно, в имении Солара.
Я поговорил по телефону с сестрой, она звонила из Сиднея. Когда она узнала, что со мною случилось, собралась было лететь сюда, но сама была после операции, и доктора запретили ей такой дальний перелет.
Ада попыталась что-то вызвать из моей памяти, потом перестала пытаться и просто заплакала. Я сказал, что когда она поедет, я попрошу ее привезти мне утконоса, с хорошим характером и прирученного. Почему утконоса – сам не знаю. Моих зоологических познаний хватало и на кенгуру, но всякому известно, что за ними убирать – замучаешься.
На работу я ходил только на несколько часов. Сибилла возилась с каталогом и, естественно, замечательно ориентировалась в библиографии. Я время от времени пробегал глазами ее наработки, говорил, что дело идет прекрасно и что мне нужно к врачу. Она с беспокойством провожала меня взглядом. Думает, что я совсем больной, сильно ненормальный? Думает, что я ее избегаю? Не могу же я сказать ей: «Ты не должна служить мне подпоркой, моей хромоногой памяти, каркасом для реконструкции… милая, родная, любимая?»
Я спросил у Паолы, какова моя политическая ориентация:
– Не хотелось бы обнаружить, что я, к примеру, фашист.
– Ты, что называется, порядочный человек и демократ, – ответила Паола, – но больше по интуиции, чем по идейности. Ты любишь провозглашать, что политика скучна – и дразнишь меня «пассионария». Ты как будто прячешь под старинными книгами свой страх или презрение к миру. Нет, хотя, если разобраться… На моральные стимулы ты отзываешься. Подписываешься под письмами неагрессивных пацифистов, не выносишь расизма. И даже член общества противников вивисекции.
– Вивисекции животных, полагаю.
– Да, естественно. Вивисекция людей называется война.
– Что ж, и раньше… когда мы еще не были знакомы, я тоже исповедовал эти взгляды?
– Ну, насчет отрочества и юности я из тебя мало что сумела вытянуть. И вообще не все мне было в тебе ясно, я имею в виду – в идейном плане. В тебе как-то сочетались отзывчивость и цинизм. Если дело шло о смертных приговорах, ты подписывался под протестами, давал деньги на лечение наркоманов и так далее, но когда при тебе упоминалось, что погибло десять тысяч детей, ну, не знаю, в Центральной Африке, ты на это заявлял, что мир устроен до крайности паскудно и поделать с этим лично ты не можешь ничего. Ты всегда был жизнерадостен, ухаживал за красотками, пил вино, слушал музыку, но меня не покидало ощущение: все это внешний декор, попытка спрятаться. Чуть покопаешь, и вылезут традиционные темы, что история – кровавый бред и что мир – неизвестно чья оплошность.
– Кто это сказал?
– А бог его знает.