— Я считаю себя обязанным сделать последнее заявление, — говорил он тогда. — Теперь я вижу, что у нас нет публичности, нет гласности, нет не только возможности располагать всем фактическим материалом, которым располагает противная сторона, но даже возможности выяснить истинный характер дела, и где же? В стенах зала суда! Теперь я вижу, что товарищи мои были правы, заранее отказавшись от всяких объяснений на суде, потому что были убеждены в том, что здесь, в зале суда, не может раздаваться правдивая речь, что за каждое откровенное слово здесь зажимают рот подсудимому. Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия… или… нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное…[51]
Более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!Мышкина осудили, и он сидел в Белгородской, Ново-Борисоглебской, Харьковской и Мценской тюрьмах, побывал на Карийской каторге, перенес заключение в Петропавловской крепости, но в Шлиссельбурге выдержал всего четыре с небольшим месяца.
25 декабря 1884 года, в 7 часов вечера, Ипполит Никитич бросил медную тарелку в лицо тюремному смотрителю Соколову.
Мышкина судили за нанесение «оскорбления действием начальствующему лицу» и 26 января в 8 часов утра казнили на большом дворе цитадели.
Последние дни жизни Ипполит Никитич Мышкин провел в одиночной камере Старой тюрьмы, где и нацарапал на крышке стола: «26 января, я, Мышкин, казнен».
Следом за ним в первые же годы шлиссельбургского заточения умерли Владимир Малавский, Александр Буцевич, Людвиг Кобылянский, Айзик Арончик, Мейер Геллис, Григорий Исаев, Игнатий Иванов, Дмитрий Буцинский, Александр Долгушин, Савелий Златопольский…
Всего с 1884 года по 1906 год в Новой и Старой тюрьмах отбывали заключение 68 человек, из них 15 были казнены, 15 умерли от болезней, восемь сошли с ума, трое покончили с собой.
«Если я не сошел с ума во время своего долгого одиночного заточения, то причиной этого были мои разносторонние научные интересы… — вспоминал Николай Александрович Морозов, просидевший в Шлиссельбурге 21 год. — Но вы представьте себе положение тех, у кого не было в жизни никаких других целей, кроме революционных. Попав в одиночное заточение, они догорали тут, как зажженные свечи, как умерли Юрий Богданович, Варынский, Буцевич; другие кончали жизнь самоубийством, как Тихонович, Софья Гинсбург или Грачевский, сжегший себя живым, облив свою койку керосином из лампы и бросившись на нее после того, как зажег этот костер фитилем. А из тех, которые не умерли таким образом, многие сошли с ума, впадали в буйное помешательство, кричали дикими голосами, били кулаками в свои железные двери, выходившие в один и тот же широкий тюремный коридор, с каждой стороны по 20 камер в два этажа, причем верхний этаж был отделен от нижнего только узким балкончиком.
Всякий их крик и вой разносился гулом по всем 40 камерам, каждый их удар кулаком в железную дверь вызывал резонанс во всех остальных и отзывался невыносимой болью в сердцах остальных заключенных.
И вот, если б какая-нибудь девушка-энтузиастка, представлявшая Шлиссельбургскую крепость только по некоторым вышедшим описаниям, попала тогда в нее, то… около 9—10 часов утра она с ужасом услышала бы очередной жутко безумный рев сошедшего с ума Щедрина, воображавшего себя то медведем, то другим диким зверем и кричавшего всевозможными звериными голосами (хотя в перерывы он считал себя императором всероссийским), что продолжалось нередко с полчаса и иногда сопровождалось битьем кулаками в гулкую дверь. Затем наступила бы гробовая тишина, после которой через несколько часов она услышала бы очередное жутко безумное пенье сошедшего с ума Конашевича-Сагайдачного, начинающееся словами:
А после этого обязательного вступления последовали бы еще два-три куплета эротического содержания, и песня эта, собственного сочинения безумного певца, повторялась бы все снова и снова таким гулким, убеждающим кого-то голосом, что чувствовалось, как будто эта красавица стоит лично перед ним и отвечает на его пенье. Мороз пробегал по коже, и волосы шевелились на голове от этого пенья даже и у того из нас, кто слышал его каждый день в продолжение многих лет.
И она тоже стала бы слышать эти звериные крики и пенье каждый день с прибавкой по временам буйных ударов в дверь и криков изнервничавшегося Попова, а одно время еще и третьего, сошедшего окончательно с ума, но более спокойного, чем Щедрин и Конашевич, — Похитонова.