И он сжег листок на свече и потом еще развеял пепел по воздуху, как будто боясь, что письмо каким-то образом восстановится из небытия и явится мне если не наяву, то хоть во сне. Итак, доктор сжег инструкцию, но и сам вылечить меня не смог. При этом он полагал, что я могу излечиться одним только усилием воли. Не знаю, может быть, и были на свете люди, которые могли справиться с безумием усилием воли, но я, признаюсь, к подобным счастливчикам никогда не принадлежал.
Таким образом, к Зое я отправился совершенно больным. Но так сильна была моя тяга, таким светом озарялось все в ее присутствии, что я добрался и не упал в судорогах где-нибудь по дороге, и меня не добили грабители, не сняли с меня неважнецкое мое пальто и ботинки, которым, признаюсь, уже нестерпимо хотелось каши.
Зоя, только взглянув мне в глаза, поняла, что меня тяготит, что разжигает в моей душе гибельное багровое пламя, какую власть взял надо мной царь в красной короне.
– Бедный мой, бедный, – она погладила меня по голове, – тебе очень плохо?
И хотя я через силу улыбнулся и пробормотал что-то преувеличенно бодрое немеющими челюстями, она все видела сама.
– Не бойся, – сказала она, – Херувим принесет тебе лекарство. У него прекрасное зелье, чистое, он не разбавляет его совершенно.
Я только головой покачал. Впору было посмеяться, что дурман мне будут носить те самые ангелы и херувимы, в которых я не верил, но меня охватил стыд и страх. Что будет дальше? Сколько мне осталось еще, пока мир не затянет черная пленка безумия, пока тело не начнет разлагаться на глазах?
– Не бойся, милый, – она обнимала меня, – я все для тебя сделаю, я спасу тебя. Я сейчас.
Она приносила опий, говоря, что это совершенно медицинское средство, его прописывают всем страдающим больным, давала мне, и мир начинал играть новыми красками, и боль в душе ослабевала.
Что касается Херувима, то это оказался не ангел, конечно, а китаец, правда, совсем не такой, как Ганцзалин. Это был подлинный китайский ходя – маленький, услужливый и очаровательный, как настоящий херувим. Он работал в прачечной и до печенок был влюблен в Манюшку. Я как-то подслушал их разговор, смешной и небывалый.
– Манюска, – говорил он с ужасным акцентом, – я тебе люби. Я тебе зеню, ехати в Санхай. Санхай тепло, будем китайса дети лоди-лоди.
– Да вот еще, – фыркала Манюшка, – не собираюсь я с тобой ехать ни в какой Шанхай. С какой стати?
От таких слов Херувим вспыхивал, как спичка, и начинал страшно кричать.
– Мине не люби? – вопил он. – Ганцзалин люби? Целовала Ганцзалин, отвецай?!
– Еще чего, – смеялась Манюшка, – он старый, нужен он мне.
Но Херувиму такая логика была непонятна. Он продолжал интриговать и выдвигал против соперника страшные обвинения.
– Ганцзалин не люби, – грозно говорил он. – Он не 'eсе настояси китайса, 'eсе поддельный. Он есе японса, пелеоделася. Он со мной китайски не говоли, луски говоли. Я сплоси: ты китайса – зацем китайски не говоли? Ганцзалин говоли, цо он луски подданны. Это влет, собака. Он плосто китайски не знай, плосто диди-гуг'y[9]
, не есе говоли, есе блям-блям. Говоли, из Сианя плиехала, там все блям-блям. Санхай не знай, мандалина не знай[10], один блям-блям знай – не есе китаец, есе цзулик… Не люби его, не целуй. Люби меня, целуй мало-мало, оцень холосо б'yди!За всеми страстями я почти забыл, для чего ездил в Москву – кроме, разумеется, лечения. А между тем в Москву я ездил, чтобы избавиться от воинской повинности. Это был не первый мой приезд, и меня никак не хотели освобождать. Но нынче, освидетельствовав, поняли, что никуда в таком состоянии я не гожусь. Никакой я теперь не доктор, меня самого надо лечить, да и то уж скорее я погибну, чем снова примкну к сонму здоровых людей.
Итак, от повинности меня освободили, и надо было возвращаться в Вязьму. Сначала я мечтал уехать в Киев. Но теперь, после знакомства с Зоей, решительно не мог даже думать о том, чтобы покинуть Москву. Нет-нет, я, конечно, умру, но пусть это будет сладкая смерть в объятиях любимой женщины, а не голодное угасание среди озверелых пролетариев вроде дядиного Шарика, которых хлебом не корми, дай только колбасы налопаться.
Так я и сказал Покровскому, закончив бесполезный курс у старого психиатра.
– Извини, дядя Коля, – проговорил я крайне решительно, – но ни в какую Вязьму я не поеду! Я остаюсь в Москве, такова моя судьба.
Дядя опешил, он никак не ожидал подобных результатов лечения. Покровский внимательно поглядел на меня и все прочитал в моем мятом и двусмысленном облике.
– Боже мой, – сказал он, – это все Зойка! Я так и знал, что этим закончится, я чувствовал! – Не называй Зою Денисовну Зойкой, это мне неприятно, – попросил я его.
– Кой черт не называть, – не сдержался Покровский, – я бы и не так еще назвал…
Но я его оборвал и сказал, что люблю Зою, и это чувство окончательное и бесповоротное.
Дядя схватился за голову:
– А как же Тася? Что я скажу твоей жене?
Я посоветовал сказать, что это любовь. Тася женщина, она поймет.