Трамвай как главный российский городской транспорт — в этом почетном статусе он пребывал с девятисотых годов до пятидесятых, когда были пущены первые троллейбусы, — сделался героем десятков песен, стихов, пословиц и культовых романов, наиболее известен из которых, разумеется, булгаковский «Мастер». Из всех этих сочинений складывается занятный образ — скорее симпатичный, чем отталкивающий, но при этом и грозный для тех, кто не желает уступать дорогу. Трамвай — электризованная конка, советизированная Россия; советскую власть и впрямь можно сравнить с электрической тягой, ускорившей движение, но упразднившей живую лошадь. Сверх того, трамвай почти всегда был красный, и в этом смысле сменивший его синий троллейбус знаменовал собою оттепель, смягчение, послабление и мечту. Троллейбус — своего рода трамвай с человеческим лицом: у него есть все-таки некая свобода маневра. Не зря пословица «Не трамвай — объедешь!» сопровождала его появление: у трамвая со свободой воли дела плохи. Он не объедет никого: что левая, что правая — хрусть пополам… Отношение к советской власти у большинства интеллигентов было примерно таким же, как к трамваю: отчетливей всего оно выражено у Окуджавы в «Упраздненном театре». Ребенком он боялся трамвая — его красноты, блеска, грохота и звона, — но пришел в абсолютный восторг, познав на опыте его железную предсказуемость. Трамвай подбирал его у родного дома сорок три и довозил до Смоленской площади, а встречный привозил обратно. Сверхнадежность этого маршрута внушала веру в прочность миропорядка. И советская власть, при всех бесспорных минусах, была надежна, хотя громом, звоном и скрежетом могла отпугнуть кого угодно. Конечно, она отрезала голову Берлиозу, как и произошло в действительности со всей РАППовской верхушкой, но, положа руку на сердце, кому жалко РАППовца Берлиоза? Если б он меньше мечтал о мировой революции и торжестве пролетарской литературы, зато внимательнее смотрел под ноги — глядишь, и комсомолка-вагоновожатая была бы ему нипочем.
Интеллигент, понятное дело, все равно боялся рельсового чудовища. Олеша уверял Катаева, что трамваи его втайне не любят и ни за что не подойдут к остановке, коль скоро на ней стоит автор «Зависти». Тут он был прав — советская власть его действительно не любила, хоть и не тронула. Герой «Рассеянного» — одного из самых эзотеричных текстов советской литературы, написанного скрытым диссидентом Маршаком, — вообще мечтал об эмиграции, хоть и шифровался: «Во что бы то ни стало мне надо выходить. Нельзя ли у трамвала вокзай остановить?!». Нельзя, милейший, езжайте со всеми. Вам во что бы то ни стало надо выходить, а нам ехать. Если по каждому требованию останавливаться, мы никогда не доедем до Большого Коммунистического тупика. Возникшая в тридцатые годы пословица «Жисть — хоть под трамвай ложись» выдавала готовность капитулировать перед неумолимой властью — и альтернативы действительно не было, особенно если учесть, что на блатном жаргоне «трамваем» называлось еще и групповое изнасилование. Но насилие насилием, а когда оно становится повседневным и почти привычным — это уже называется стабильностью. Люди впервые почувствовали, что блокаде конец, когда по Ленинграду после трехлетнего перерыва снова двинулись трамваи.
Дальше трамвай эволюционировал параллельно советской власти: его стали исподволь вытеснять более гибкие (как троллейбус) или более мобильные, но и вонючие (как автобус) стратегии. Все это нарастало подспудно, и красный царь московского центра никем официально не упразднялся. При Хрущеве у него отняли центральные проспекты — и Окуджава зафиксировал это с присущей ему сентиментальностью, с какой провожал московскую старину, противную, конечно, но ностальгически милую: «По проспектам уже не дают, в переулках дожить разрешают… Добрых песен о нем не поют, со смешком провожают. Но по уличкам через мосты он бежит, дребезжит и бодрится, и с горячей ладони Москвы все сойти не решится».