Можно было полоснуть очередью, заставить белых уткнуться носом в землю, но я не спешил. Важна первая, неожиданная очередь, чтобы сразить несколько атакующих, дать острастку другим. Чтобы лежали и не рыпались, стервецы! Пулемет — большая сила в умелых руках, а я эту машинку знал досконально. После русско-японской войны мы, молодые офицеры, очень увлекались этим новым, перспективным оружием. По сложности сие, конечно, не паровоз, к которому я в свое время охладел. И вообще, я долгом почитал владеть всеми огнестрельными средствами, кои имелись на вооружении нашей армии. А иначе какой к черту из меня командир. Немало часов провел я в пулеметной команде, разбирая и собирая «максим» и более легкие кавалерийские пулеметы, учился прицеливаться, стрелять без промаха.[7]
Ощутил пальцами знакомое сопротивление гашетки и жаждал преодолеть его, но что-то не позволяло мне сделать последнее: нажать, надавить. Это ведь даже увлекательно: подчинить себе резко, жестко вздрагивающий металл, ровно повести ствол и увидеть, насколько точно легла цепочка твоих смертоносных пуль.
Ну, нажимай, бей!
Не сразу понял я, что не воспринимаю наступающих как противника. Что я привык видеть в прорези прицела? Мишенные фигурки японцев или германцев. Мне доводилось стрелять в наступающих немцев: они были в чужих шинелях, в касках, они вообще были врагами, а тут передо мной находились те самые солдаты, вместе с которыми я сражался три года. Наши шинели, папахи, погоны! Казалось, что я тоже двигаюсь вместе с ними. Только чуть впереди и сбоку, и вижу их всех. Но почему они идут на меня с такой опаской, почему страхом и ненавистью искажены их лица, почему так страшно блестят их штыки? А офицеры, мои коллеги, выставили револьверы, шагают пригнувшись и целятся прямо в меня.
Пора, пора было нажать гашетку, я понимал это, но внутренний тормоз мешал сделать последнее усилие. Этот офицер, что впереди, он так похож на меня, даже одет так, как я любил одеваться. Фуражка с крутым, почти вертикальным «морским» козырьком, короткая, чуть ниже колен, шинель. Сухощавая, подтянутая фигура, впалые щеки. Может, это действительно я, довоенный и военного времени, спокойный, уверенный в своей правоте, влюбленный в чудесную женщину, благородный, ничем не униженный и счастливый?! Но этой женщины уже нет, и вообще нет ничего позади, все сжег бушующей над Россией огонь: многое переменилось вокруг, а он (ты?) остался по-прежнему бодрым, беззаботным, веселым? Где отсиделся, как укрыл душу свою? Или ты принципиально против всего, что есть, ты за старое, сгнившее, над чем смеялись, издевались мы сами до всех этих революций?! Нет, ты — не я! Не хочу и не могу быть таким, я ушел дальше, вперед, а ты не смог… Зачем же ты раздваиваешься, мучаешь меня?! Я ведь не поверну к вам, белые, я чужой для вас, я убивал таких, как вы, на барже!
Пулемет размеренно забился в моих руках, выпуская длинную, в половину ленты, очередь. И те, кто обнаглев, бежали в центре цепи, кто был ближе ко мне, полегли, не успев осознать опасность. А я засмеялся. Это была отличная очередь. Стрелял не какой-то фабричный вахлак, только что надевший шинель, а кадровый военный. Даже унтеры, прослужившие при пулеметах два-три года, не могли похвастаться, что сразили одной очередью полдюжины наступающих. А я уложил их: и того офицера, наверное, капитана, в моей фуражке, в моей шинели. Может, я убил самого себя, прошлого?
Больше стрелять я не мог. Не было сил притронуться к пулемету.
— А, мерзость! — выругался я, опасаясь, что вновь начнет колотить меня нервная дрожь, как случалось после смерти моей Веры. Нездоров я был все-таки, нервы пошаливали.
Встал и зашагал на станцию, где сник бабий визг, прекратилась бессмысленная суета. Слабость и неясность были во мне. Только профессиональная привычка заставляла улавливать и понимать все, что творилось вокруг. «Максим», оставленный мной, продолжал стрелять: мальчишка в кубанке очухался. А раз стреляет он нечасто и короткими очередями, значит, белые не очень-то досаждают ему. И если бы бой там возгорелся с крайним напряжением, я бы возвратился к пулемету.
В тот день я окончательно преодолел рубеж, отделявший мое прошлое от настоящей жизни, а самое главное — от будущей.
Кризис наступил 16 октября. В этот день белые расширили брешь, образовавшуюся по обе стороны Бекетовки, выбили остатки наших войск со станции Воропоново и двинулись дальше, к Садовой и к Царицыну. На этом направлении генерал Денисов ввел новые силы для развития успеха. А у нас не имелось резервов. Такое вот чрезвычайное положение: линия фронта напряжена и готова лопнуть, в одном месте — зияющая прореха, в другом, на самом опасном участке — большая дыра, в которую вливаются войска противника, почти не встречающие сопротивления.