Грязные воробьи суетятся в кустах, пожухлые, как перезрелый, зазимовавший на опавшем дереве плод. Одинокий скворец вскрикнул на флюгере. В канаве у трубы обрывок влипшей в грязное устье газеты: огромными буквами напечатано слово «ЭКЗЕМА», а под ним письмо миссис Амелии Д. Кравет, 2100 Пайн Стрит, Форт
Уорт, Техас, которая, промучившись много лет, наконец, вылечилась мазью «Кейли».
Тут же в устье, возле веерообразного, глубоко изрезанного континента из бурой грязи, заблудшие прутики, сбежавшие от родительского древесного крова, обгорелые спички, ржавые каштаны, немного отмытого гравия у края трубы, яичная скорлупа, полоска желтых опилок, вымокших, а теперь высохших и слипшихся, коричневый кремушек и сломанное перо. Дальше — цементный тротуар из правильных параллелограммов. У начала тротуара вмурована медная табличка с названием мостившей его фирмы, и, наискосок, неровные, разбросанные собачьи следы, увековеченные в искусственном камне. Он хорошо знал их и всегда ступал по ним; ноги его накрывали маленькие вмятины, и это всегда доставляло ему странное наслаждение; сегодня он опять прошелся по ним, но как бы по обязанности, рассеянно, и думая о чем‑то другом. Давным–давно этот пёс ошибся и пробежал по ещё не застывшему цементу. Наверно, он вилял хвостом, но это никак не запечатлелось. Теперь Поль Хасельман, двенадцати лет, возвращаясь из школы, переходил ту же реку, ставшую камнем. Домой, сквозь снег, снег, метущий под ярким солнцем. Домой ли?
Потом были ворота — два столба, увенчанные каменными яйцами, искусно, будто самим Колумбом, поставленные на конец и схваченные раствором в самый момент равновесия: они всегда изумляли его. А ниже на кирпичной стене печатное «Н»; оно, должно быть, что‑то значило. Н? Н.
Зеленый пожарный кран с зеленой цепочкой на колпачке. Вяз с большой серой раной на коре в форме почки, до которой он всегда дотрагивался, чтобы ощутить холодное, но живое дерево. Рану, он знал, причинила обглодавшая дерево привязанная лошадь.
Теперь он лишь мимоходом коснулся раны, едва взглянул. Были вещи поважнее.
Чудеса. Вне дорожки, простого кирпича, простого камня, простого цемента. Вне башмаков, послушно топтавших эту дорожку, несших — о, как высоко над собой — груз невыразимой тайны. Он глянул на башмаки. Небрежно почищены: он забывал об этом по очень важной причине — они были одной из многочисленных деталей всё более трудного ежедневного возвращения в повседневность — утренней борьбы.
Встать, открыть, наконец, глаза, подойти к окну, не найти снега, умыться; одеться, спуститься по винтовой лестнице к завтраку…
И всё же, каких бы страданий это ни стоило другим, нужно удаляться, поскольку случившееся невозможно высказать. Ему, конечно, хотелось быть ласковым с отцом и матерью, тем более, что они в последнее время так встревожены, но в этом он не может уступить. Если они решат — они, кажется, уже решили — сводить его к доктору Хауэлсу, чтобы его осмотрели, выслушали сердце через какой‑то фонендоскоп, легкие, желудок — ладно, пусть. Он пройдет через это. Он ответит на их вопросы, это тоже, только может быть, не так, как они ожидают? Нет. Нельзя.
Тайный мир нужно сохранить, чего бы это ни стоило.
Скворечник на яблоне опустел, сезон крапивника кончился. Круглая черная дверца потеряла для этих птиц привлекательность. Сейчас они в других домах, других гнездах, на дальних деревьях. Но здесь крылось и нечто иное, неясное, едва проникавшее в сознание — будто он нечаянно на мгновенье прикоснулся к его краю, нечто дразнящее уголок глаза, край ума. Смешно — он так этого ждал, так ждал, и вдруг отвлекся на это баловство со скворечником, как бы намеренно отодвигая сладкое погружение в радость. Он сознавал эту задержку, этот усмехающийся, отрешенный, почти бессмысленный взгляд на скворечник; он знал, что последует за этим: его собственная мощеная крутая улочка, его дом, речушка внизу у пригорка, лавка бакалейщика с картонным человечком в витрине — и теперь, подумав об этом, он повернул голову, всё улыбаясь, кинул взгляд направо и налево сквозь солнечную пургу.