— Ну, что скажешь? — не выдержал Леонид Яковлевич. — Всё спокойно в датском королевстве?
Александр Яковлевич молчал.
— Я не бунтовщик, — сказал он. — Я просто не умею бунтовать.
— Я знаю. Ты с детства был осторожен. Пусть об этом узнают другие.
— Но в нашем спектакле никакой контрреволюции нет.
— Так хотя бы название изменил! — крикнул Леонид. — Ты назвал свое детище «Заговор равных» и развесил по улицам! Ты кто — заговорщик? Ты — равный? С кем равный, с кем?!
— Это Алиса, — сказал Таиров и бросился к двери. — Умница. Она никуда не ушла.
Слышно было, как Алиса Георгиевна раздевается в передней.
— Все хорошо, Алиса? — спрашивал Александр Яковлевич. — Все хорошо, с тобой ничего не случилось?
— Что вы там видели, Алиса Георгиевна? — спросил младший Таиров.
Войдя в комнату, она прислонилась к стене и молчала в одной из своих любимых поз, слегка склонив голову к плечу. Потом сказала:
— Если ты веришь мне, Саша, если ты, конечно, мне веришь, завтра играть спектакль не надо.
— Но пьеса разрешена.
— Я знаю. Под любым предлогом.
— Ты слышал? — не выдержал Леонид.
Таиров выпрямился и посмотрел на обоих неодобрительно и надменно.
— Это не ваше дело, — сказал он.
И дождался. Спектакль запретили. Это был первый спектакль в Москве, закрытый по политическим соображениям.
Сначала Молотову было направлено рабское письмо некоего Крылова, заведующего агитпропотделом ЦК ВКП(б), где тот отказывался от участия в решении ставить пьесу, перечислив всех, кто был за и против.
Луначарский, конечно, за, и это раздражило Сталина, когда ему доложили.
Точно так же раздражило, что Таиров добился уже двух просмотров влиятельных товарищей, чтобы изменить решение в пользу театра и добился бы третьего, если бы не его собственная записка в ЦК, председателю профсоюзов Томскому с просьбой быть вместе с очередной комиссией.
«21-го, как решили ваши товарищи», — написал он, чем вызвал теперь уже тяжелое раздражение у Томского, и без того человека с подмоченной репутацией, одно время выступавшего на стороне Троцкого против Сталина, отмежевавшегося после, но так до конца и не прощенного, а тут еще записочка от всяких подозрительных типов вроде Таирова. Он что ему, кум?
«Откуда он знает, — писал Таиров Молотову, — что мы собрали комиссию для просмотра, как просачиваются такие сведения о работе Политбюро и зачем ему надо это знать?!»
«Надо» было жирно подчеркнуто.
Молотов разделял возмущение Томского, и третий просмотр не состоялся, своими близкими связями с властью Таиров уничтожил сам себя.
Если бы он, бедный, только знал, куда он встрял! Времена панибратства прошли, наступали товарищеские времена.
К Луначарскому обращаться было бессмысленно. Тот голосовал за разрешение пьесы в свое время и больше не хотел вмешиваться в это политическое, как он говорил, дело. Какое может быть политическое, когда речь шла о постоянно обвиняемом в аполитичности Камерном театре?
Запрет пьесы Левидова переводил их совсем в другую категорию, делал очень уязвимыми. Этого Таиров позволить себе не мог, несмотря на совет Луначарского — затихнуть. Он писал, писал и объяснял, что речь в пьесе идет об историческом Бабёфе, что никто, ни автор, ни он не имеют в виду ныне живущих, что реплики: «могильщики революции», «предатели революции», «народ устал», «при Робеспьере было лучше», «революция кончилась» уже выброшены из спектакля, что действие происходит в пространстве парижского Пантеона, где похоронены герои революции, что он никогда, никогда…
Ему прислали бумагу о закрытии спектакля и дело это прекратили.
И тут труппа дрогнула, нервы не выдержали. Во-первых, их держали в неведении о ходе борьбы; во-вторых, по какому праву держали, они что, непричастны?
В театре настроения были разные. Политических ошибок от Таирова не ожидали, и, как всегда, среди встревоженных актеров прошел слух, что театр закроют.
Спросить было не у кого, кроме как у секретаря парторганизации, а тот отвечал с неизменной угрозой:
— Если наш не прекратит дергаться, непременно закроют.
И тут кто с ужасом, кто с нескрываемым злорадством, во благо или назло себе поняли, что уже давно ждут этого момента — увидеть поверженного Таирова и сброшенную с пьедестала Коонен. Что вся победоносная жизнь Камерного до злополучного дня премьеры была одной страшной ошибкой и они все были втянуты в эту ошибку волей одного человека.
Нельзя замахиваться на власть, при одной этой мысли в актерских душах начиналась паника и возникало желание написать кое-куда кое-какие письма о прошлом. Боялись только, что и там есть у Таирова свои люди, непременно узнает.
Он сразу почувствовал изменения в климате и созвал труппу.
Труппе он объяснил, что произошло недоразумение — пьеса была не только разрешена, но и рекомендована Главреперткомом, что вины на театре никакой нет, да и никто их не обвиняет, просто это оплошность изнутри, и за эту оплошность он еще заставит их извиниться перед собой и театром за зря потраченное время.
Он говорил сердито и убедительно, он говорил важно, как имел право говорить только правый человек.
И ему поверили.