В это время лакей внес на подносе вазочки с маседуаном. Все сделали вид, что не заметили его вспышки. Старик, как видно он был сладкоежка, принялся заедать свои горькие речи приторно-сладкими фруктами. Молодые офицеры от него не отставали, и на минуту воцарилось молчание.
Заметно смягчившись, Буассарон круто повернул разговор.
— Так, оказывается, вы не были в Версале? Завтра же поезжайте и убедитесь, какие совершенные формы может создавать несовершенный, перезрелый государственный строй. А сегодня… — он поднял бокал, — сегодня мы все-таки выпьем за Россию, за будущую Россию, которая рано или поздно расстанется с гнетом азиатского деспотизма. Я-то об этом не услышу, а вы, может быть, увидите.
Больше он уже не касался тем серьезных, и остальное время прошло в рассказах о придворных анекдотах времен Людовика Шестнадцатого и о том, как тщетно при нынешнем дворе пытаются искоренить античные моды и прически и как яростно сопротивляются парижанки этим нововведениям.
Когда Буассарон ненадолго вышел из комнаты, Нездецкий сказал:
— С этого бы и начать. А то Европа, Азия, деспотизм… Проповедь вольнодумства.
Рылеев промолчал. Он был взбудоражен. Таких речей он еще никогда не слыхал. Много ли в них правды? С Буассароном хотелось продолжать спор, а как он мог возражать, что он знал о России? Прожил почти всю жизнь в кадетском корпусе. Воспоминания детства и порядки в родном поместье? Они никогда не составляли отрады его души, не любил к ним возвращаться. Известие о смерти отца получил в Дрездене. Он умер, оставив восемьдесят тысяч долгу. Иск на эту сумму предъявила Варвара Васильевна Голицына, имением которой отец управлял. Куда делись эти деньги — загадка. Но разве это главное? Отца ненавидели дворовые и крестьяне. Он был жесток, несправедлив и лицемерен. В припадке бешенства запирал мать в погреб, а спустя день-другой писал ханжески умиленные письма, благодаря ее за заботы о своей дочери, прижитой от ключницы. Требовал, чтобы сын «на крыльях любви» мчался обнять «дражайшего родителя», но не присылал денег на дорогу, да и за все время пребывания в кадетском корпусе почти ни разу не прислал жалких карманных грошей. В доме был порядок, и все ходили по струнке, одержимые страхом перед хозяином. Не есть ли это копия государства Российского, как его изображает Буассарон? Нет. Никогда. Сейчас он не готов для спора с французом. Есть риск быть побежденным. Ведь многое о России он узнает только сейчас в Сен-Жерменском предместье. И потом — девятнадцать лет и семьдесят — силы неравны.
Он так и ушел от Буассарона под гнетом несвязных мыслей. Все так запутано в этом мире — Шешковский, Радищев, Екатерина… А Наполеон? Ведь его тоже не поймешь, одной мыслью не охватишь. Он ставил себя превыше добра и зла. Все средства хороши, лишь бы вели к цели. Цари объединились против него, победили, но разве свергнут деспотизм? В Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий.
Он шел, впервые не замечая чужого города, облетающих каштанов, прохожих, экипажей, колючих шпилей Нотр-Дама, всего, что так радостно волновало его в эти дни, охваченный внезапно нахлынувшей тоской по России. Да и не России даже, а бедной деревеньке Батово, серым избам, печальным закатам над рекой, прикосновении материнской руки, гладящей его разгоряченный лоб… Думать не хотелось. Во всем, что говорил старик эмигрант, может, и было много правды, но принять ее невозможно, как невозможно отказаться от самого себя.
У калитки своего дома он приостановился, услышав звуки русской речи.
За решетчатой оградой палисадника, развалясь на садовой скамейке, сидел его денщик Колыхалов, а рядышком, как бы стесняясь прислониться к спинке, ютился денщик капитана, живущего по соседству, хилый, нерасторопный малый, из тех, о которых говорят, будто его из-за угла мешком пришибли. Колыхалов полная ему противоположность — разбитной, шустрый ярославец. И как всегда, развязно поучал навсегда перепуганного товарища:
— …И ничего непонятного быть не может. Человек человека всегда поймет. Хоть он француз, хоть арап, хоть даже китаец.
— Ты скажешь…
— И скажу. Хозяин, — он показал подбородком на домик в глубине двора, увитый плющом, — хозяин мне: «Комси — комса», — я и понимаю, что на ужин будет колбаса. И сам говорю хозяйке: «Мадам Нинет, коман маршировать в туалет?» Так она меня за руку туда отведет.
— А далеко ли туда идти?
— Да, вон, видишь? Будочка за бузиной.
— Так это же отхожее! Это же страм!
— Тебе страм, а французы на этот счет простые.