Он никогда никому не завидовал. Славе, власти, богатству, отваге, доброте, успеху у женщин. Он преклонялся перед чужими добродетелями и радовался чужим удачам. Но Пушкин… Этот арапчонок, мнящий себя аристократом, с бесстрашными светлыми глазами на смуглом лице, маленький, верткий, легкий и конечно же легкомысленный. Но почему он всегда остается самим собой, не совершая усилий? Он легкий. Легкий, как пушинка, как бабочка, как дыхание зефира. И при том в каждой строке, в каждой фразе остается самим собой. Его не спутаешь, не ошибешься.
А ты? В громоздкости своих стихов сам, не только другие, слышишь все отголоски прошлого века. Пишешь, как будто навалились на тебя все книжные шкапы с томами Державина, Озерова, Хераскова, Ломоносова. Кажется, только от Тредиаковского бог избавил. И лишь изредка, в минуты нечаянного просветления, прорываются строфы, где удается сказать то, что хотел, так, как хотел. И снова оказываешься в плену рутины. И еще глупо радуешься, что написал не хуже других. Эка честь, не хуже других! Но знать бы, много ли труда положил этот мотылек Пушкин, отделывая строку, заменяя слова? Еще недавно такая работа казалась ему презренной. Он даже стихи написал об этом. Но, если порыться в глубине души, не продиктованы ли они завистью к Пушкину?
Как будто Пушкин тут и ни при чем, а все, помнится, зависть змеей заползала в сердце. Форма, форма… Откуда она берется? То кажется, что пушкинская строка покорна его перу, как выезженный конь седоку, то мнится, что он черкает и перечеркивает строки.
Но можно ли корпеть над словами, ежели они рвутся из души? Да разве дело только в том, что из глубины души? Сам предмет твоей поэзии — отчизна — настолько высок, что изящество и грация только бы унизили его. Тут нужны слова громокипящие, фразы, высеченные резцом на камне. Достиг ли этого? Не верится.
Так, лежа на спине в густой ковыльной траве, он разоблачался сам перед собой горестно, но небезнадежно. Открытый и простосердечный, эти мысли он не решился бы высказать никому, даже самому близкому другу, даже Александру Бестужеву. В примятой траве рядом лежал девятый том «Истории государства Российского» Карамзина. И странно было думать, что муза его, божественная, неземная, бесплотная, воплотилась в этом квадратном томе, заключенном в свиную кожу.
Приехав с семьей к тестю в Подгорное, он захватил с собой только что вышедший девятый том и не расставался с ним в дальних, одиноких прогулках. Только тут, в степях Малороссии, отринув городские тяготы и заботы, он чувствовал себя настоящим поэтом, целиком принадлежал себе.
Россия в ее прошлом, будущем, настоящем — вот что, по сути, неотступно занимало его мысли, даже тогда, когда он о ней не думал, погруженный в столичную суету. И как мало он еще знал прошлое отчизны, доверившись школьным прописям и общепринятым суждениям. Карамзин спокойно и бесстрашно отметал все стереотипы. Он писал об Иване Грозном, разрушая привычные представления людей образованных:
«В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название