Но получилось по-другому.
Они покорно шагали.
Это подтверждают все свидетели. Полные решимости, непоколебимые, но покорные. Бок о бок с офицерами, освобождая дорогу для отставших генеральских автомобилей, старательно отвинчивая затворы с брошенных ими же орудий, саморазоружаясь с криками: конец войне. Для них уже наступило мирное время, понимаете? Никаких революций. Сплошной праздник, говорю я вам. Нелегко понять, почему то, что могло разгореться яростным пламенем революции, вошло как праздник в Календарь жестокостей, предписанных Временем. Не позволяйте ненависти, грабежам, изнасилованным сестрам милосердия и превращенным в кабаки церквам сбить себя с толку. Обычная для праздника обстановка. На самом деле вас пощадили, без всяких на то оснований и даже не догадываясь об этом, с той же непонятной кротостью, с которой отнеслись к окопам. Вас могли уничтожить, а вместо этого пощадили в обмен на один день великого праздника и анархии. Вы так не считаете, профессор?
Я сказал ему, что уже давно потерял интерес к подобным рассуждениям. И добавил, что единственно важным для меня во всей этой истории был вопрос о чести сына, а потому чрезвычайно важно было разобраться в развитии событий на войне, что само по себе вызывало у меня отвращение, но я понимал — это необходимо для достижения моей цели. Я не стал оспаривать привлекательность его теории праздника под Капоретто, я лишь выразил величайшее сожаление, что у меня нет времени, чтобы изучить ее поглубже и оценить по достоинству. Я извинился и попросил его вернуться к стремительному развитию событий, чтобы с их помощью дополнить известную мне картину передвижений сына.
Я говорил вам, что отступление — это небольшая пауза в боевых действиях, сказал он.
Это невозможно, сказал я. Ведь австрийская армия преследовала их по пятам, вокруг блуждали термиты, отсекая пути бегства, а итальянские тылы продолжали сражаться.
Безумие, иначе не назовешь, сказал он.
Продолжайте, сказал я.
Сплошное безумие, сказал он.
У него был усталый вид. Я наклонился, вытащил из сумки еще одну бутылку коньяка и поставил ее на стол. Таковы были условия нашей необычной беседы. Он кивнул, но не произнес ни слова. Я решил узнать, где был он тогда, в дни Капоретто. Личные вопросы в наш уговор не входили, но на столе сверкала полная бутылка, достойная особой платы. Он молчал, но когда я вновь попросил его рассказать, где он находился в дни Капоретто, произнес:
— Вы мне надоели, профессор. Надоели со своими вопросами.
— Я спрашиваю ради сына.
— Да хватит уже о вашем сыне, до него никому нет дела, неужели вы этого не понимаете? Ваш сын капля в море, вы уже много лет ищете каплю в море, какой смысл выяснять, виновен он или нет? капля в море из трех миллионов неприкаянных людей, кому она нужна? какая теперь разница?
Я потянулся за бутылкой, и в глазах его мелькнуло беспокойство. Злость и беспокойство. Он остановил мою руку и забрал бутылку. Откупорил ее, зубами выдернув пробку. Но пить не стал. Просто смотрел на бутылку. Потом поставил на стол, не выпуская из рук, и немного наклонился ко мне, пристально глядя в глаза. Он говорил, не останавливаясь, не притрагиваясь к коньяку, монотонным и злым голосом: