На третьи сутки врач решил: будем стимулировать. Анфису стимулировали, и еще через сутки родился Вадим — слабенький, полузадохнувшийся, косоголовый.
— Гора родила мышь, — сказал врач.
Анфиса лежала слабая после крика, но легкая, будто с нее гору сняли.
— Мамаша, у вас мальчик.
Мальчик… Она и так знала, что мальчик. Жив ли? Почему не кричит?
— Задохся, оживляют, — сказала женщина на соседнем столе. У нее, видно, был перерыв между схватками, и она облизывала покусанные губы.
Анфиса задвигалась, хотела крикнуть, но голос пропал. В углу что-то делали с ее мальчиком. Послышался ребячий крик, но слабый, какой-то лягушачий.
— Покажите мне, покажите, — хрипела Анфиса.
Ей показали мальчика издали. Он был страшен и мал, висел почему-то вниз головой. Его унесли. Анфиса билась и требовала:
— Дайте мне сына. Я ж его и не разглядела…
Никто не обращал внимания — шмыгали мимо.
— Сына мне дайте! — крикнула она вернувшимся голосом.
На нее прицыкнули:
— Тихо, мамаша. Кормить принесут, вот и увидишь.
Анфиса замолчала. Дисциплину-то она понимала — сама сестра.
Скоро ее перевели в другую палату. Время шло, а мальчика не несли. Так и есть, умер, а ей не говорят. Рядом все матери кормят, а ей не несут. Она не вытерпела, несмотря что дисциплинированная, и начала громко рыдать. Рыдать и кричать:
— Сына моего дайте мне! Дайте моего сына! — И билась головой о железную койку.
— Тише, тут не базар, — сказала строгая не то нянечка, не то сестра. — Сто вас лежит, ни одна не позволяет, только ты, Громова.
Анфиса кричала:
— Сына! Дайте мне сию минуту моего сына!
— Это что же такое? — прикрикнула строгая. — Мы работаем, а ты орешь как порося? Сейчас врача позову.
В дверях она кликнула:
— Владимир Петрович, зайдите-ка, тут мамаша Громова позволяет!
Пришел врач, тот самый, кто у нее принимал. Рукава засучены, очки выше лба, лицо сердитое. Он сурово поглядел на Анфису и сказал:
— Не хулиганить!
Она испугалась, притихла. Чего-чего, а хулиганства за ней никогда не было. Решила молчать.
К вечеру у нее поднялась температура, не очень большая — 37,9, а все-таки.
— Сама виновата, накричала себе, — сказала строгая.
— Сына бы мне, — попросила Анфиса.
— Не положено. Спи, мамаша.
— Умер, верно? Скажи, не томи.
— Умер? Никто не умер. Смертность у нас изжитая. Спи.
Анфиса забылась. В полубреду ей казалось, что белая стенка палаты надвигается, надвигается, а там, за стеной, ее сын. Его к ней не пускают. Вот он уже вырос, встал на ножки и идет к ней ножками: топ, топ… А его не пускают, и он умирает. Где-то рядом копают ему могилу. «Положите меня с моим мальчиком, закопайте меня с моим мальчиком!» — кричит, надрывается Анфиса, но никто не слушает. И опять явь и белая стена, а за стеной мальчик, его закопали.
Когда она проснулась, был белый день в белой палате, за окнами подушками лежал молодой снег, а на потолке играли зайчики. Вокруг женщины кормили детей — белые пакетики на белых подушках. Вошла нянечка, не та, строгая, а другая, веселая, — на каждой руке по свертку, по ребенку, положила к двум женщинам.
— А мой? — спросила Анфиса. — А мой? — И вдруг вспомнила, что его закопали, и крикнула: — Моего закопали?
— Зачем закопали? Орет петухом, — сказала веселая. — Твой-то на всю детскую самый горластый. Генералом будет. Мы его так и зовем: генерал Громов. Несу, несу.
Она вернулась еще с двумя свертками. Один из них орал: это и был Вадим. У него было гневно-красное, напряженное лицо, он ворочал головой туда-сюда, что-то ища слепым разинутым ртом.
— Товарищ генерал, кушать подано.
Нянечка положила ребенка на подушку рядом с Анфисой. Он орал отчаянно, злобно, без слез. Она совала ему грудь, он не брал, злился, крутил головой, тыкался носом. И вдруг поймал сосок, ухватил, зажевал беззубыми деснами. Пошло молоко. Ребенок глотал усердно, отчетливо.
— Хорошо сосет, — одобрила нянечка. — Активист.
Молоко шло обильно, тугой струей. Ребенок морщился, кашлял, сердился, терял сосок, и опять находил, и опять трудился — глотал, глотал.
Анфиса кормила своего сына. Она вся переливалась в него, в своего хозяина. Никто никогда не был ей таким хозяином, ни Федор, ни Григорий, никто. Только Вадим.
Через несколько дней Анфису выписали. Приехала за ней опять Ада Ефимовна, верный товарищ. Чирикала, умилялась, что ребенок очень уж мал. Говорила о святости материнства.
— Я никогда не знала этого счастья. Все для искусства и для фигуры. И что? От искусства оторвана. Фигуру, правда, сохранила, а для чего? Фигура есть, а жизни нет.
«И правда, — подумала Анфиса, — на кой она, фигура, когда жизни нет». А вслух сказала с лицемерием:
— Не жалейте, Ада Ефимовна, еще неизвестно, как у кого судьба обернется.
Вадим орал.
— Красивый ребенок, — сказала Ада, заглянув в щель одеяла. — Оригинальная расцветка. Только почему он кричит? У меня в ушах вроде обморока.
Приехали домой. Дома — одна Капа.
— А ну-ка покажи.
Показала.
— А ну-ка разверни.
Развернула. Вадим копошился и орал, криво суча красными ножками.