- "Нежному поклоннику..." Жаль, что у меня давно ничего не было в печати. Я написал бы ему: "Милой лисичке Августу Ивановичу Шелесту". С удовольствием провел бы с ним вечерок, посидели бы, пофилософствовали... Разносная статья о его книге? Любопытно...
- Сейчас я вам найду.
Бережков потянул к себе тяжелый том и... И последовал именно тот эффект, что предсказал Шелест. Под журналом лежали альбомы. Их увидел Любарский.
- Что это? Французы? - Он сразу взял альбомы в руки и расположился поудобнее на диване. - Где вы достали?
- У Августа Ивановича. Выпросил себе в дорогу, чтобы поглядеть в поезде для развлечения.
- Боже мой! Поглядеть! В поезде! Для развлечения! - Любарский осторожно переворачивал большие шершавые листы с приклеенными репродукциями, прикрытыми тончайшей папиросной бумагой. - Ах, как переданы краски! В поезде! Варвар! Этим надо упиваться, созерцать... Ведь это художественные откровения, красота отчаяния, повесть нашего века...
- Нашего века?
- Неужели вас это не трогает? Вот, посмотрите... Одинокий пьяница перед пустой рюмкой. Взгляните на его лицо, на эту упавшую руку. Тут и рука говорит о том, что... - Любарский помолчал, не отводя взгляда от листа. - Нет, этого не скажешь словами. Какой мрак! Ничего впереди! Только эта рюмка! Какая страшная повесть о жизни...
Любарский опять помолчал. Чувствовалось, что его волнует эта живопись. Он развернул другой альбом. Открылась отлично воспроизведенная картина Ван-Гога "Прогулка заключенных". В четырехугольнике тюремного двора шагали друг за другом по кругу на прогулке заключенные.
- А эту вещь можно ли забыть! - воскликнул Любарский.
Сдержанный, суховато-корректный в служебные часы, он в иной обстановке, с людьми своей среды (а такими были для него преимущественно инженеры) любил поговорить и не мог сейчас отказать себе в этом удовольствии. Бережков лишь внимал - излияния главного инженера были для него еще одним знаком признания.
- Вглядитесь в эти тона, - говорил Любарский. - Как в них выражена безнадежность!.. Голубые и сиреневые камни... Вечные сумерки... Здесь никогда не бывает солнца. И никуда не вырвешься из этих стен... Ходи, ходи по кругу... Для чего, зачем? Не ищи ответа... Или, вернее, художник дал ответ: наша жизнь - тюрьма.
Он вздохнул и продолжал:
- Тюрьма... Тяжелая, жуткая бессмыслица. Кто из наших сумел так выразить трагедию существования?
Бережков не прерывал. С нетерпением выжидая момента для разговора о моторе "АДВИ-100", о головках с воздушным охлаждением, внутренне напряженный, как перед броском, он старался быть почтительным, хотя в душе ему казалось немного комичным, что этот удобно развалившийся на диване инженер, по-спортсменски сухощавый, загорелый, небрежно-элегантный, имеющий в своем распоряжении целый завод, устроивший по собственному проекту эту комнату, кабинет-мастерскую, где сконструировал для забавы моторчик-игрушку, - казалось немного комичным, что он сокрушается о том, что "жизнь - тюрьма". Бережков попытался было ради почтительности, ради душевного контакта настроиться на такой же тон, меланхолически вздохнуть, показать и себя тонкой натурой, но ему это решительно не удавалось.
"Какая тюрьма?" - думал он.
Даже эта минута, когда главный инженер, смакуя, не спеша наслаждался раскрытым альбомом и, почти декламируя, толковал картину Ван-Гога, а Бережков с невинным лицом смиренно слушал, - даже эта минута, как ощущал Бережков, была трепетна, необыкновенно интересна. Жизнь - тюрьма. Что за чепуха! А эта борьба за мотор - разве это не настоящая жизнь? Каких же красок, каких страстей тут еще не хватает?!
Вечные сумерки... Откуда ему это взбрело? Бережков посмотрел в окно, в красочный, залитый солнцем мир. Теперь, когда солнце, все еще яркое, горячее, перевалило на вечер, там все стало отчетливее. Уже не сливались в одну блистающую гладь течение Днепра и пески. Вдали небо и земля разделились; само небо было не блеклым, а ярко-голубым; кое-где разбросанные, сияющие белизной облака тоже словно приобрели форму, рельефность. Было видно, как на легком ветру трепетали листья тополя, как играли в зелени тени и свет. Да, вот она, жизнь, ее трепетание.
А Любарский продолжал излияния:
- Ах, какой талант! - восклицал он, рассматривая картину Ван-Гога. Ведь это написано с гравюры Доре. И живет само по себе! Вы, мой дорогой, любите гравюры?
Бережков не затруднился мгновенно полюбить этот вид художества.
- Но в сравнении с вами, - скромно признался он, - я, разумеется, профан.
- Доре! Калло! Великие мастера гравюры! Их надо изучать, им надо поклоняться!
Бережков оживленно закивал:
- Калло - это, Владимир Георгиевич, и мой, как бы сказать, кумир.
- Вот как? - Приятно удивленный, Любарский продолжал: - Какую изумительную легенду мне однажды довелось выслушать о нем!
- Легенду? - переспросил Бережков.
Он чуть не добавил: "От Августа Ивановича?", но вовремя прикусил язык.
- Вы ее не знаете?
Бережков не решился отказать хозяину дома в удовольствии блеснуть поразительным рассказом.
- Не знаю, - вылетело у него.