Капитан-то, выходит, к ним приехал? А бабка нарядилась, как своя. Скатерть постелила, вазочку дала. Правильная вообще-то бабка! Ничего не жалко, когда кто-нибудь приезжает с фронта. Он, может, забыл там, в крови и пороховом дыму (кровь и порох странно не вязались с дядей Мишей), какие они бывают, праздничные скатерти. Хрусткие, блестящие, как обтаявший снежок. И пахнут так же — свежестью и солнцем.
Мне вдруг представилось: на дне опустевших за войну сундуков, в прижимистых комодных ящиках лежат белые скатерти, ждут часа. Кончится война, вернутся с победой фронтовики, и в каждом доме заплещется белая скатерть и без морщинки уляжется на стол. Нет, не в каждом, не в каждом…
Я пошла назад, к калитке.
Не хотела, чтобы меня заметили с колбасой, которую я все равно не могу выложить им на праздничный стол.
— Лина прришла! Лина прришла!
Люськина головенка запрыгала над стеной. Легкие волосы подскакивают, вспыхивают на солнце. Выше бабушкина седая голова — спелый одуванчик, на который так и тянет подуть. Бабушка смотрит на меня молча, без улыбки: она теперь редко улыбается. Голова ее заметно трясется.
Я поднимаюсь по ступенькам, и мне привычно открываются: острый гребень крыши; заколоченное, как заколдованное, чердачное окно; серая плоскость небеленой стены; забранное решеткой окно нашей комнаты с зеленой коробкой для штопки; нарисованный мелом человечек-огуречик и нацарапанное под ним «Люська». И разом возникающая справа кудрявая клеверная поляна (скоро Фрося в третий раз срежет клевер маленьким узбекским серпом).
Разведя руки с грузом, я коленками принимаю Люськины объятия.
— Что прринесла? — Люська уже деловито щупает сумку. — Дррова у тебя? Да?
— Секрет на сто лет! — сплескивая из кастрюльки суп, я бегу к дому.
— Лина, льешь! — кричит мне вдогонку бабушка, но я уже сворачиваю за угол.
— Покажи секрет! — Люська висит у меня на хвосте и канючит громким, отработанным голосом.
— Закрывай глаза, — командую я в комнате, торопливо шурша бумагой. — Не смотри, не смотри. Еще не смотри. Открой рот. Шире! Ап!
Люськин рот захлопывается, и одновременно широко распахиваются глаза. Вопрос и опасение в них растут с началом жевания. И тут же она прижмуривается и часто-часто благодарно кивает мне. Смотреть на ее рожицу в такие минуты — праздник.
— Ли-ина, грязными руками, перед обедом… — Бабушка качает головой, но слабая улыбка морщит губы, когда она смотрит на громко чавкающую Люську. — Не чавкать! — тут же строго говорит бабушка.
— Карр-рбаса! У-у, какая… — Люська берет ее на руки и носит, укачивая: — Баю-бай, баю-бай!
— Что-то нашей матери нет, — говорит бабушка и застывает взглядом на часах.
Они старинные, буквой «ф»; в одном кружке циферблат с фигурными стрелками, в другом барометр (синяя стрелка опять ползет вверх). Посредине, где у буквы палочка, термометр Реомюра. Это были любимые дедушкины часы. Он возил их за собой в Скобелев, и в Уфу, и всюду. И так же, из города в город, переезжала за ним бабушка с детьми. На тогдашних фотографиях, твердых картонках с затейливой росписью фотографа в углу, она с пышной прической, в платьях с высокими, глухими воротниками. И пенсне в кармашке, на ленточке. Только на одной с ней дедушка — смотрит на меня мамиными глазами. Сам в погонах строительного инженера, с пребольшими усами, ужасно, наверно, щекотными. Вместо левой ноги у него от колена деревянная култышка.
Дедушка умер тридцати восьми лет. Маме было тогда четырнадцать, как мне сейчас.
— Бабуль, ты ведь еще не старая была, когда дедушка умер?
— А? — Бабушка с трудом отрывается от часов и медленно переводит глаза на меня. Взгляд у нее отсутствующий.
Она теперь часто так смотрит.
Приходит мама — неслышно возникает на пороге.
— Будем обедать? — говорит она и тихонько треплет Люськины волосы.
Скоро мы усердно работаем ложками. Но странное молчание повисло над столом.
— Что с тобой, Аннеточка? У тебя неприятности? — Бабушкины ожившие, встревоженные глаза прямо-таки щупают мамино лицо.
Мама не отвечает. Мы работаем ложками.
— Густой сегодня дали, ага? — Я не терплю, когда не замечают моих удач.
— Собрание сегодня было, — говорит вдруг мама. — Из обкома трое явились: Захидов, Шарков из отдела культуры, еще какой-то, я его первый раз вижу. К чему бы, думаю, такое паломничество? Тут Ахунова берет слово и заявляет: «Музей готов сделать пожертвование на оборону — из своих золотых фондов. Пора, говорит, пересмотреть критически наши коллекции монет и украшений».
— Пересмотреть? — бабушка застыла с ложкой у рта. — Ванюшину коллекцию?!
— Вот и я спросила Ахунову, что она, собственно, имеет в виду. «Очень плохо, говорит, что вы не понимаете. Вам лучше других известны наши фонды. Вы и меня недавно убедили: музей располагает отличными фондами! Думаю, однако, они даже слишком богатые — в условиях войны. Кто дал нам право держать в запасниках без пользы столько ценностей — сейчас, когда страна напрягает все силы и средства на разгром врага? Надо сдать в фонд обороны излишки: дубликаты, все малоценные экземпляры…»
— А вы что? А ты?