Читать дальше не имело никакого смысла. Моя плоть, возможно, и хотела освоиться на такой высоте, но дух со всей определенностью был против. Пришлось спуститься. Мне было безразлично, что обо мне могли бы подумать строители собора: да, я — приземленный еврей, не имеющий ничего общего с ангелами. (Мне было далеко не безразлично, что подумает обо мне моя спутница, но она не отличалась склонностью судить других, а особенно меня и в конце концов вышла за меня замуж.)
Значительно позже я понял, что мнение Генри Адамса, первая же фраза которого заставила меня оставить все мысли о высоте, мне тоже небезразлично. Для меня оно имело значение хотя бы потому, что его «Воспитание Генри Адамса», написанное в 1907 году, я отношу к шедеврам американской автобиографической литературы, а его самого — к своим любимым героям.
К моему удивлению, я всегда ощущал определенное родство с Генри Адамсом. Его дед был президентом Соединенных Штатов — мой дед шил пальто для полных женщин. Его прадед тоже был президентом Соединенных Штатов — мой прадед тоже был портным.
Если не считать, что мы оба из одной страны и оба решили не продолжать семейный бизнес, то Генри Адамс, наверное, тоже бы удивился и даже ужаснулся оттого, что я ощущаю какое-то родство с ним. Он не любил евреев и с неприязнью писал в своих письмах о еврейских иммигрантах, которые «бормочут что-то на своем непонятном идише» и только и знают, что портят изначальную социальную ткань его родной Новой Англии. Частично именно по этой причине он нашел себе интеллектуальное убежище в христианских Средних веках и писал о соборах и богословах с большей страстью чем та, что он вложил в создание двенадцатитомной истории правления Джефферсона и Мэдисона.
Я не могу отрицать, что для меня Адамс — это извращенный герой. Он не смог оправдать надежд своего президентского семейства, но решил, несмотря на свою внутреннюю неуверенность, что его собственная жизнь заслуживает не только того, чтобы о ней написать, но и чтобы люди извлекли из этого описания пользу. Правда, для этого может подойти и любая другая жизнь. Выбранное им сочетание различных компонентов делает его жизнь образчиком скромности и величия, а сам он пишет так, словно и возвышается над всеми, и теряется среди всех, что я считаю признаком хорошего писателя.
Но, несмотря на все литературное величие Адамса, я вижу в нем одинокую потерянную душу. Может быть, я неважно выгляжу среди башен его соборов, но и он не лучшим образом смотрится посреди моей Америки — какой-то заблудившийся иммигрант в современном мире, человек, которому я хотел бы помочь. Да, он умер в 1918 году в возрасте восьмидесяти лет, когда уже можно позволить себе немного побрюзжать. Однако в духе Талмуда, о котором он, скорее всего, никогда не слыхивал, перекличка поколений никогда не бывает лишней.
Я бы побеседовал с тем Адамсом, который провел лето 1900 года в Париже. Его жена, Кловер, покончила с собой пятнадцатью годами раньше. Через пять лет после этой трагедии он сядет за написание своей известнейшей автобиографии, в которой даже не упомянет о своей любимой жене. Он вообще пропустит период своей семейной жизни, продолжив повествование главой «Двадцать лет спустя». Но я не хочу, чтобы подобные печальные обстоятельства стали предметом нашей беседы. Меня побуждает к этому разговору то, что он в это время готов совершить очень большую ошибку.
Ошибку эту можно обнаружить в двадцать пятой главе его автобиографии — самой известной и названной «Динамо-машина и Пресвятая Дева». Она подробно рассказывает о путешествии Адамса на Парижскую выставку 1900 года. В то время он работал над книгой «Мон-Сен-Мишель и Шартр», и ему приходилось разрываться между штудированием трудов по Средневековью и посещениями выставки, которая провозглашала наступление нового века. Электричество было в новинку, и динамо-машины были выставлены в павильоне, который так потряс Адамса. В этой главе он безуспешно пытался примирить две великие силы, полностью им овладевшие: «Лезвие, по которому он должен был ползти, как в двенадцатом веке сэр Ланселот, разделяло два царства силы, в которых не было ничего общего, кроме их притягательности».
Для Адамса Пресвятая Дева олицетворяла древнее религиозное чувство. Поклонение Деве Марии становилось внутренним мотивом, побуждавшим людей строить великие соборы, которые Адамс впоследствии изучал в течение длительного времени. Эта сила объединяла искусство, архитектуру и философию средневекового мира. Динамо-машина символизировала для Адамса огромную, безличную механическую силу нарождающегося технологического мира. Адамс хотел жить в гармоничном целостном мире Девы Марии, но при этом чувствовал — что неудивительно для человека, который написал горы книг, но не сказал ни слова о том, как умерла его жена, — что его влечет к себе сила динамо-машины. Для Адамса «динамо-машина стала символом бесконечности».
Стоя в величественной «Галерее машин», Адамс описывает то, что можно назвать обращением в религиозном смысле слова: