– И эти люди, – с глубочайшим изумлением обратился Сергей Павлович к Ане (а они уже подходили к дому, видели свет в кухонном окне седьмого этажа и, похоже, силуэт папы, беспокойным взором обшаривающего близлежащие окрестности, как то: улицу с изредка пробегающими машинами, с мигающим желтым огнем светофора, покрытые пухом тополя, школу напротив и хиленькую сосновую рощицу за ней, сейчас, впрочем, почти скрытую опускающейся на город ночью), – хотят, чтобы все – в том числе и я – жили по законам их болота. Но я вылез, выкарабкался, выполз из него, ты знаешь, и знаешь, кто мне помог спасти тело и душу! А они хотят, чтобы я вот это… – трясущимися руками Сергей Павлович открыл портфель, достал тетрадь и, остановившись под фонарем, прочел:
– Спасибо тебе, – со слезами в голосе сказала она.
– Анечка! – обнимая и привлекая ее к себе, воскликнул Серей Павлович. – Я совсем не о нас с тобой! Мне без тебя жизни нет, ты знаешь… Я хотел сказать, что моим первым метафизическим криком, моим голосом там, – он указал рукой вверх, – был вопль одиночества, на которое я был бы обречен, если бы не ты…
– Сережинька, – робко шепнула она, – а может, ты не поедешь? И мама спрашивает – а когда ты к нам придешь?
Он обнял ее еще крепче.
– Вернусь, приду и прямо с порога объявлю: я к вам пришел навеки поселиться!
4
Как незамедлительно выяснилось, папа был истомлен ожиданием сына и милой Анечки (так он выразился) главным образом из-за желания приобщить их к своего рода эпохальному событию, заключительной, можно сказать, точке его журналистского поприща, каковое само по себе – будем же, наконец, честны перед собой и небесами, признал Павел Петрович, тотчас вызвав у Сергея Павловича сильнейшее подозрение, что узкий круг редакционных друзей воздал должное эпохальному событию и его творцу – не оставило, увы, следа в отечественной журналистики, не говоря уже о словесности вообще, впрочем, чт'o в журналистике сегодня блестит червонным золотом, завтра покатится медным пятаком, но Бог с ним с поприщем, обнесенным колючей проволокой цензуры и вышками мордоворотов из Китайского проезда и Большого дома, без устали вопивших все семьдесят лет: «Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – считается побег! стреляем без предупреждений!»; и что – при таких-то угнетающих творческого человека обстоятельствах – могло выйти из-под его пера? конечно, во всем этом отчего бы не найти повод для малопристойного зубоскальства и огульного охаивания честных тружеников, исхитрявшихся протащить на газетную полосу хотя бы малую толику правды, ее отблеск или, согласно Платону, тень, намек на нее, в котором умный читатель умел враз углядеть суть дела, но глуповатый поэтишка, как воробушек, склевывает рассыпавшиеся при дороге зерна и чирикает убогим по содержанию и ничтожным по форме стихом: «а правду изобразить никто не запрещает. Но только, стало быть, какую шеф пущает», а это, господа, не только бездарно, но и подло, ибо вместе с умерщвленной правдой отчасти приказывает долго жить тот, кто ее вынашивал, лелеял, выпестовал и в меру своего скромного дарования пытался придать ей сверх простоты, краткости и убедительности еще и достойный литературный облик, в коем свежесть и блеск мысли сочеталась бы с необычностью материала. Случившееся же или, вернее, высеченное, как после удара кремнем о кремень, огнеподобное событие в сущности своей достаточно банально: с завтрашнего дня Павел Петрович уволен.