– Ты ему сидеть особо не давай. Вон к стенке поставь и пусть стоит – привыкает… Утром уведешь в камеру. Да не к нему, не в тридцать вторую, чтоб он там спать завалился, а сюда, в пятую, для допросов. Там тебя сменят, а потом и эти… а-а-х-х-х… – он потянулся и зевнул, – из Москвы… они с ним будут работать. Пустое дело.
3
Нос мне сломал. Палач. Мерзавец. Сосуд скверны. Пес последний, беззащитного бить. В другие-то времена я бы тебе, нечисть, башку свернул.
Из носа лилась кровь, жгла обожженная папиросой щека, дергало лоб и правая нога горела лютым огнем. Худо мне, Господи.
Душа милая, в чем держишься?
Лучше бы конвойный на Соловках меня вместе с отцом дьяконом пристрелил.
Он долго поднимался на колени, затем, покачиваясь и опираясь руками об пол, стоял будто на четырех лапах, с горькой усмешкой глядя на себя со стороны и находя, что похож на старого, больного, да к тому же основательно покалеченного пса. Горло ему вдруг перехватило, и, давясь слезами, он беззвучно зарыдал – от боли, унижения, собственной немощи, от сухой безжалостной ясности собственной кончины: забьют как скотину и будто падаль бросят в наспех отрытую яму.
Раздавили они меня. Во времена оны, когда был он человек свободный, и, помнится, помимо свободы у него был еще и свой дом, от крыльца которого к калитке вела чудесная дорожка, им самим по бокам старательно выложенная камнями, Аннушкой же обсаженная левкоями, летними вечерами наполнявшими и палисадник, и дом сладостным благоуханием райского луга. И разве, идучи из дома в храм, не случалось ему задерживать шаг, чтобы не погубить крохотную жизнь перебегавшего ему путь муравья? Разве не вставал он как вкопанный, ожидая, пока пересечет дорожку неспешно ползущий жук с твердыми радужными надкрыльями? Разве не застывал он с нелепо поднятой ногой, слыша за спиной тихий Аннушкин смех, дабы, не приведи Господь, не опустить ее на розового дождевого червя, рискнувшего на опасное путешествие то ли в поисках лучшей участи, то ли повинуясь присущей всем извечной страсти открытия новых земель? Разве не ощущал при этом свое великое и трогательное единство со всякой тварью Божьей, ползущей, и пробегающей мимо, и порхающей у него над головой? Сестра моя птица, и брат – муравей. И разве не верил, что всякое творение создано Господом для прославления Его величия и потому само по себе бесценно? Бог печалится, когда нога человека намеренно втаптывает в прах безгрешного муравья. А по мне, сыну и пастырю Его, прольет ли Он слезу, видя, как меня топчут, гноят в заточении, истязают, чтобы затем убить? Забери меня скорей, Господи! Забери меня, и это будет милость Твоя ко мне, превосходящая милость моего рождения!
– Очухался… поп? – из-за начальственного стола спросил маленький младший лейтенант.
– Воды… – с трудом забравшись на стул, сквозь стиснутое горло выдавил о. Петр. – Пить… лицо умыть…
Он едва смог глотнуть из стакана. Затем ему надо было взять стакан другой, левой рукой, правой же достать платок, смочить и вытереть им лицо. Руки тряслись. Нос изнутри будто рвали острыми крючками, и каждое прикосновение к нему саднящей болью кусало сердце. Он опустил руки. Устал.
– Нос… мне… сломал? – чужим голосом спросил о. Петр.
– Сопли красные ты размазал, – брезгливо заметил волчонок. – Тут у начальника тряпка, стол вытирать… На, утрись.
И эту тряпку о. Петр смочил остатками воды и сначала приложил к глазам, а потом осторожно провел ею по лицу.
– Сойдет, – кивнул младший лейтенант. – Ты посиди малость… Отдышись. Не спи! А после к стене встанешь.
– Ты… парень… в уме? Я минуты не простою.
– Я тебе, поп, не парень, а гражданин начальник. Мне сказано, чтоб ты стоял, и ты встанешь!
– Да как?! – со стоном вымолвил о. Петр.
– Как х…й перед пиз…ой! – победно отчеканил младший лейтенант.
– У-у-у… – тихо провыл о. Петр.