Сергей Павлович не стал читать далее, хотя там, впереди, куда он успел заглянуть, было описание виселицы, грузно поднимающегося на помост палача в черном капюшоне и перчатках, одышливого протоиерея, еще живому прочитавшего за упокой и поднесшего крест к губам убийцы, от которого тот безмолвно отвернулся, и неожиданное появление вдовы, на сей раз надевшей все белое, с пунцовой розой на длинном стебле в руках. Со словами: «Боже, как грустна наша Россия» доктор закрыл летопись славного Игнатия Тихоновича.
Но зачем она приходила? Разве ее приглашали на казнь? Отбросим прочь всякие соображения о мстительной радости, ибо они недостойны этой благородной женщины. Низменный человек может быть захвачен этим подлым чувством, но человек высокого духа и чистейших помыслов! Даже думать не будем. Но в таком случае отчего бы не предположить, особенно с учетом выбранного ею вовсе не траурного, а скорее праздничного или даже подвенечного платья, что она как бы говорила ему: не страшись смерти! Ибо предстоящий тебе уход есть всего лишь переход: из жизни временной – в жизнь вечную, из нашей полутьмы – в сияние невечернего дня, из тоски о Боге – в обретение Его. Мы с тобой связаны той кровью, которую ты пролил, и той болью, которую ты мне причинил. Мой странный и страшный друг. Друг! Тебе говорю: не бойся. А ну, если завтра убьют?! Пока фонариком будет светить, пробираясь, по лестнице вверх, по коридору, крадучись, кирпичи вынимать… и нож вместе с фонариком купить… сзади по голове. И он даже номера этого убогого никогда больше не увидит, и звука проезжающих машин не услышит.
Там жизнь если есть еще неведомо какая а здесь пусть говорят как бы через тусклое стекло но гроза вчера молнии до земли дождь стеной сегодня луг белые стены река старица церковь в ней и сияющее небо над всем миром из которого я не хочу уходить.
Разве тусклое? Разве не саднит душа от пронизывающего ее света? Разве не изнемогает она под непосильным для нее бременем красоты? Ты обо мне думаешь, любовь моя? Ты меня бережешь?! Громким голосом воскликнув в душе, он поднялся и подошел к окну. Полого спускалась вниз улица Розы Люксембург. По обе ее стороны, как брошенные дети, стояли чахлые березки с поникшей листвой. Прилетал из-за Покши ветерок, летний ласковый зефир, и, радуясь его теплым порывам, они оживали, покачивались и шептали одна другой, что сбываются их грезы о лучших временах и совсем скоро чьи-то заботливые руки будут ухаживать за ними до поры, пока они не окрепнут и не поднимутся в полный рост. Но ветер стихал, надежда истаивала, и тоскливая дремота снова овладевала ими.
Должно быть, что-то прояснилось в сознании Сергея Павловича. Он положил конец созерцанию более чем скромных видов града Сотникова, то бишь улицы Розы с березками, противоположных, в два этажа, домов с бедными занавесочками на окнах, поднявшейся за одним из них старой липы, пожарной каланчи, чья пустующая дозорная площадка поневоле вызывала опасения за судьбу города и его жителей, предоставленных произволу непредсказуемых стихий, и подошел к умывальнику. Из крана с хрипом и клекотом рванулась неровная струя. Он ополоснул лицо и потянул с крючка серое вафельное полотенце с черными штампами по краям. Затем скорым шагом безумно занятого человека покинул номер, сбежал по лестнице и вышел из гостиницы.
Однако почти сразу же вспомнил, что обещал зайти Игнатий Тихонович. Хлопнув себя по лбу и совершив крутой поворот, он вернулся и наказал дежурной, чтобы всем, кто будет его спрашивать, отвечать, что доктор Боголюбов отправился в юдоль печали. Круглые глупые карие глаза в ответ.
– Куда-куда?
Он объяснил. В интернат. Глубокий вздох, всколыхнувший большую грудь.
12
– Эта ли улица ведет к интернату? – запыхавшись, спросил Сергей Павлович у небритого сотниковского жителя средних лет, в задумчивости стоявшего на углу Розы и Героев-панфиловцев.
Долгим взором тот посмотрел. Наконец, довольно изучив доктора и признав его достойным общения, он для начала испросил закурить. Получив, осмотрев и покрутив в пальцах, он заложил папиросу за ухо и указующим жестом протянул загорелую на огородных работах руку.
– А вот, значит, по панфиловцам, мать их… До перекрестка. Там направо, улочка, хрен ее знает как. И, значит, упрешься.