Но сколь ни хотелось бы ей разуверить самое себя и как ни старалась она в этом, как ни решительны были все ее отрицания и негодующие отвержения взведенных на Каржоля инсинуаций и обвинений, а мутный и горький осадок этих последних, несмотря ни на что; оставался в душе и разъедал её. И каждый раз, при невольно возвращавшейся к ней мысли и о француженках и какой-то Мариуце, осадок этот вдруг подымался со дна души и бродил, бродил в ней всею своею мутью. Не то, чтобы это была у нее настоящая ревность, — нет, ревновать к каким-то опереточным певицам и прыгуньям — это уж, казалось ей, чересчур: это значило бы слишком мало давать цены себе самой, — просто не уважать себя, — но то было скорее чувство досадного и несколько брезгливого сожаления о самом Харжоле. — Как он решается, как он может, любя ее, пачкаться во всем этом нравственно нечистоплотном мирке!.. Француженки, рулетка, шансонетка — все это так низменно, так пошло, так не ко времени… Господи, что за малодушие! Что за бесхарактерность!.. Легковесность какая-то в человеке, и как мало уважения к самому себе! — Неужели же он такой, что чуть из глаз вон — и из сердца вон? Казалось бы, это так на него не похоже.
Да, не похоже, а между тем пишут… Отчего ж про других не написали этого!.. Дыму, говорят, без огня не бывает… Вероятно, уж что-нибудь такое да есть!.. Нельзя же, в самом деле, писать такие вещи без всякого повода.
Борясь, таким образом, сама с собою, — то за, то против Каржоля, всячески изыскивая себе доводы в его оправдание, но невольно сознавая их шаткость и потому сдаваясь пред силою обвинений его газетного обличителя, Тамара чувствовала, что как-то путается в изгибах своей собственной души и не может пока разобраться с возникшей там двойственностью какою-то.
Что она любит Каржоля, в этом она не сомневалась: за это говорило ей все ее прошлое; но не могла она также обманывать и себя в том, что к этому ее чувству, доселе столь светлому, примешалось теперь еще и другое, несколько сложное и мутное чувство, в котором смешивались между собою и сознание оскорбления своему самолюбию, и раздражение, и горечь, и некоторая обида на графа, и — что всего важнее — сомнение в нем. Он уже не был для нее таким безупречным, высоко стоющим идеалом, как прежде, — идеалом, ради которого она беззаветно решилась бы на все, на самые тяжелые жертвы. Вера в него была уже отчасти подорвана, и подорвала ее не только газетная статья, сколько его собственная небрежность и невнимательность по отношению к Тамаре. Статья эта лишь объяснила ей причины его продолжительного молчания. Значит, не болезнь, не удрученность каким-либо горем или неприятностями, не обременение массою деловых занятий, как думалось ей прежде, — а просто-напросто, рассеянная жизнь и «жуирство» мешают ему писать к ней. — Вот что обидно! Невольное разочарование в человеке, в идеале, созданном себе из него, — вот что горько!
Быть может, со временем, он восстановит в ней эту подорванную веру в него, разъяснит ей как-нибудь иначе причину своего странного молчания и все свои действия и поступки, ясно и доказательно опровергнет все возведенные на него обвинения и вернет себе в ее душе свое прежнее место…
Да, быть может. Хорошо, если бы так. Проблеск какой-то смутной надежды на это не покидает еще Тамару. — А проклятое сомнение все же пока остается! И Тамара чувствует, что оно сильнее надежды.
XXIII. МИР
Мы в Сан-Стефано, на берегу Мраморного моря, в виду Константинополя. По старому календарному стилю значится день 19-го февраля 1878 года.