– Адам, я хочу, чтобы вы попробовали вылечить Филиппа, – сказала Люша, глядя Кауфману в глаза. – Разумеется, врачи когда-то смотрели его. Но это неважно. Аркадий говорил мне, что вы – психиатр новой волны, хотите применять новые методы, у вас есть мысли, идеи… Я хочу, чтобы вы попробовали их на Филиппе. Вдруг что-то получится. Я хочу знать, что все сделала для него.
На вид молодая женщина оставалась вполне спокойной, но вдруг взяла с книг кусок калача, откусила от него и начала мерно жевать. Адам внимательно смотрел на нее, спешно припоминая все, что говорил ему когда-то Аркадий.
– Это очень странно, – сказал наконец Кауфман. – Я живу и работаю в Петербурге, ваш брат много лет не выходит из избушки лесника где-то в Калужской губернии…
– Он выходит, я же говорила. С ним можно гулять в полях, по дороге. А в ночь того пожара он и вовсе прибежал в усадьбу, так как решил, что его Синеглазке угрожает опасность…
– Филипп знает, что вы – его сестра?
– Да, я ему сказала. Он вроде бы понял. Если вы согласитесь, то я привезу его в Москву или в Петербург.
– Но почему вы предполагаете…
– Я не предполагаю, я – знаю, – отчеканила Любовь Николаевна. – Причем с другой, обратной от вас, стороны. Я сама была безумным ребенком, куда более опасным, чем Филипп когда бы то ни было. Все врачи только разводили руками. Взгляните на меня теперь. Я похожа на ваших пациентов?
Адам благоразумно промолчал. Молодая женщина ему нравилась, а честный ответ молодого психиатра наверняка не обрадовал бы ее.
– Вдруг Филиппу тоже можно помочь? Ради памяти Пелагеи я во всяком случае должна попытаться… Аркадий Андреевич говорил, что вы хотели бы открыть свою психиатрическую клинику…
– До этого, увы, еще далеко…
– Понимаю. Но когда настанет момент, я готова сделать какое-то пожертвование… В нашей семье, уж поверьте, есть причины жертвовать именно на развитие психиатрии…
– Верю, – впервые за все время разговора улыбнулся Адам. – Сделаем так. Вы оставите мне ваш адрес… Вам можно телеграфировать?
– Да, в Алексеевке, при железнодорожной станции есть телеграф. Но лучше писать в имение.
– Хорошо. По приезде в Петербург я все разузнаю, и, наверное, изыщу возможность устроить вашего брата в одну из столичных психоневрологических клиник. Там его еще раз обследуют и назначат соответствующее лечение…
– А вы, вы, Адам, сможете…?
– Да, он будет именно моим больным, об этом не беспокойтесь… Но вы, Любовь Николаевна, со своей стороны должны подумать вот о чем: для Филиппа все в больнице будет чужим и опасным, и, чтобы лечение оказалось успешным, ему может понадобиться поддержка…
– Да, спасибо, я
Чай и разогретый кугель стояли на столе. На стул была подложена вышитая подушка.
– Я так понимаю, что у дамы наверняка-таки есть еврейские родственники? – обратился зейде Ицик к Адаму. – Такие волосы и такие руки… Я понимаю, что обычно это скрывают, но здесь…
– Моя мать была цыганкой, – ответила старику Любовь Николаевна. – И я вовсе этого не скрываю.
Адам и зейде Ицик одновременно и одинаково вздохнули. Бабушка Рахиль в углу что-то неодобрительно пробормотала и склонилась над книгой.
Глава 8,
в которой Арсений Троицкий читает стихи, Макс Лиховцев издает журнал, а глухая Агриппина устраивает свою личную жизнь
– В чем смысл прихода Бодхисаттвы с юга и ухода Льва Толстого из Ясной поляны?
– Ради Бога! Арсений, не будьте так циничны… Сейчас, когда сотни тысяч убитых горем людей едут в Астапово…
– Убитых горем? Не смешите меня. Чужая трагедия – всего лишь мишень для любопытства. Развязка трагедии гения – мишень для любопытства толпы. Отсюда сотни тысяч. Кстати, Макс, а ты послал туда кого-нибудь?
– Разумеется. Бонечка поехал. Завтра должен телефонировать.
– Это правильно. К выходу номера весь пафос уже немного утихнет и можно будет дать большую аналитическую статью. Что это было? – семейная история или некий жест Толстого, идеологический, художественный, социальный, какой угодно…
В большой комнате, тесно заставленной столами и шкафами, тускло горели желтые лампы. За полукруглым, во всю стену, окном колыхалось плотное грязноватое пространство – то ли воздух, то ли вода, то ли вата… в общем, ноябрьский день в Петербурге, серость и сырость. Сыро было и в комнате – сыро и свежо, из-за распахнутых сквозных дверей, в которые постоянно входил и выходил народ, кто с улицы, кто из соседних комнат. Все были при деле, все страшно торопились, курили на ходу (табачный дым тут же выдувало сырым сквозняком) и на ходу же строчили что-то в записных книжках и просто на обрывках бумаги. Курение считалось такой же профессиональной обязанностью, как умение изображать пером какие-то знаки на бумаге.