— Ты отобразил скол, я не обиделся, я обижаюсь только на плохих людей… Но ты так прозрачно тут все указал, и Крым, и Саня Михайловна, ведь меня узнают, — говорил он и прятал от меня свою руку мальчика, как от чужого. — Тут и какие-то мои мысли есть, я узнал, они тут даже не нужны… Но этот Суходольцев… ты изобразил такого болтуна, писателя-неудачника, который говорит об одном и том же, это как-то плоско, не видно его трагедии, какая-то схема, — фальшиво хрипел он и казался самому себе трагичной фигурой. — И этот СЕРЫЙ, это же Мороков, ёпт твою. Какая трагичная фигура, а он же элементарно сразу понял все про эту Вакуленко, что она дочь генерала КГБ, что у них среди зимы свежие огурцы, индийский чай, и, как она сама говорила: «Все есть, и никого нет». Он хотел жениться на ней, а когда она его прогоняла, он брал детский пистолет, приставлял к виску и плакал: «Я застрелюсь, она меня бросила». А я говорил: «Иди к Сане Михайловне, ешь котлеты». А я не диссидент, Анвар, я — вечный диссидент. Как же я так мог поступить со своей… — он покосился на меня. — Давай выпьем?
— Зачем?
— Ну-у… сегодня 30 марта, Россия продала Америке Аляску.
— А-а…
— Затем, что жизнь — это промысел божий, Анвар, — назидательно сказал он, теперь он мог себе это позволить.
— Ну да… Ты так сопьешься.
— Не сопьюсь — мне поздно.
Я с ненавистью смотрел на стопку неряшливой бумаги на краю стола. Видно было, что он все же завидует, сожалеет, что сам ничего не написал, и раздражается, как и всякий писатель, вдруг ставший персонажем.
— Это парадокс какой-то! Снег, снег и снег, — сказал я. — Пятый месяц зимы. Кажется, что это никогда не кончится!
Вдруг протрезвел и остро понял, что написал неудачную пьесу.
— И что смешно, ведь обещали потепление, — спокойно сказал я. — И нет солнца, витамина «Д».
— М-м-м, — тянул он, все еще думая о пьесе.
И тут я окончательно понял, что пьеса действительно не удалась. Это была эйфория. Я совсем не смог передать то грустное очарование наших вечеров, и наших прогулок среди сияющих снегов к источнику, и его обаяние, гипнотическую силу его голоса и рассказов, и я осознал бессилие своих буковок перед мощью и великолепием жизни. Чехов и Толстой, и все они, ставшие на краткий миг творчества равными мне, вдруг отодвинулись и вновь встали надо мной ненавистными и загадочными глыбами. «Я развелся с женой и приехал в Москву», — уже крутилось в моей голове то другое, что я должен был по-настоящему описать, но и это умрет, лишь только я поставлю точку в самом конце. Это точно дьявол сказал мне, что я должен быть писателем. Ведь только ради этого я развелся с женой и приехал в Москву.
— ………… — говорил он про пьесу.
— Да-да, — деловито кивал я головой. — Ведь мы, как бизнесмены — вкладываешь все в какое-то рискованное предприятие… И вот крах, как у меня, например, — вслух рассуждал и в подсознании чувствовал, что я не прав и что он сейчас обязательно переубедит меня.
— Да, да, — спокойно согласился он. — Ты еще так молод, ты еще напишешь хорошее что-то… Более, так сказать… Все-таки какой хороший рассказ ты мне принес в том памятном 93-м году, вот где была сжата пружина, вот где было обещание твоего таланта.
Комната покраснела в моих глазах, и я замер словно бы в предсмертной тоске — я вдруг почувствовал, что все можно было сделать по-другому. На долю секунды это сверкнуло в голове, и я ощутил всю возможную прелесть, справедливость и строгую законченность того эталонного текста, но переделка невозможна, так как невыразимо красивые, бесстрашные и классически выверенные объемы той ниши уже заняты истеричной и бесформенной тушей моего «Крика слона». Как я умудрился ничего не сказать о своем чувстве, все слова обтекали самое главное, как капли эту мутную выемку на прозрачном стекле.
двенадцать
Грохотал удивительно бесконечный состав товарняка. Суходолов покупал газету в киоске на станции. Продавец что-то говорил ему.