Невыносимое и всегда мучительно новое, юное и все более высокое и стройное обнажение женщины летом. Это был выпускной вечер и всюду, всюду женское. Эти юные девочки замерли на самой грани расцвета всего женского в них — и, казалось, что груди их преувеличенно велики, что уже не может быть у женщин таких вызывающих грудей, таких заметных сквозь школьную форму — холмик на холмике — сосков; что их ягодицы настолько преувеличенно выпуклы, как не может быть и у взрослой женщины, и в то же время слишком идеальны, идеальны безжалостно. И эти в мурашках, озябшие под коротким ноги, эти тоненькие вены со свежайшей голубой жидкостью. И эти детские еще личики. Выпущенные теперь во взрослую жизнь они в полную мощь чувствовали, возбуждали в себе и, по-детски смеясь, несли сквозь толпу свой новый женский имидж. Казалось, что там, под тугими швами их джинсов, под короткими юбками и форменными платьями, уже сочится, уже выступает, как капельки на кожице готового взорваться от перезрелости персика. Казалось, что они как улитки оставляют мокрый след. И наверное, если бы в каждую из них сейчас залетело хотя бы по снежинке спермы, все они в один миг зазвенели б детьми, как автомат монетами в 777.
Нечаянно задел плечом одну из них, казалось, что у неё даже кости гибкие, извинился как-то усердно и успокоился. Физически чувствовалась эта патока, бродящая под тонко натянутой кожицей. Серафимыч сидел среди них, как проклятье, как преступная ошибка природы, как обвинительный акт.
Очень много народу было на Киевском. И эти пробки из-за ремонта, скрежещущие звуки. Эти бритые головы, слюнявое мясо ртов, дешевое пластиковое пиво, сигареты и плевки в тамбуре.
— A-а… ты что… А-а-а! — я услышал за спиной сдавленный крик Серафимыча.
Я оглянулся, влекомый чьими-то плечами, и вдруг увидел его вверх ногами, его били головой об перрон и просовывали в этот проем под электричку.
— Нажмите стоп-кран! — заорал я, ломясь через вагон.
Выскочил в тамбур и уперся в этот самый стоп-кран, про который всегда думал: что будет? и сорвал его. Выскочил. Тетка заорала на меня. Никого не было, я увидел это широкое место и пролез под вагон.
— Ну что, баран, руки чешутся, что ли?! Отпусти стоп-кран…
Гремел наверху динамик. Кричала женщина. Серафимыч сидел в пространстве под перроном и протягивал мне руки.
— Вот блядь такая, все руки в чьем-то дерьме испачкал.
Потом над нами замелькали каблуки.
— Здесь, здесь.
— Выходите.
— Нет, не выходите.
— Сидите там, её сейчас назад подадут…
— Этот лысый кА-Азел к тебе в сумку полез, я его задушить хотел!
— Да там же нет ничего, кроме грязных носков.
Одуванчики плыли по реке. Как и год назад, мы сидели с ним в траве на этом нашем склоне, который когда-то давно был берегом.
— Столько уже зла собралось в мире от Москвы до самых до окраин, что меня давно должно было раздавить, но тут тебя выводят на сцену в 97-м, помогает Баранова, которая никогда не помогала, и появляется мистический и единственный такой на земле Ассаев.
Какое бы он отвращение у меня ни вызывал, жалко и смешно было смотреть, как он, забыв про этот синяк под глазом, аккуратно расстилает наш газетный стол, вынимает продукты.
— И вдруг мне сейчас показалось, Анварик, что ничего не случилось, все по-прежнему, и мы с тобой по-прежнему вместе. А что я говорю? Ведь мы вместе, мне только показалось, ведь правда, Анварик? О, я идиот, это мне все привиделось.
Я хорошо понимал это его чувство, так у меня было с Асель. Мне и самому вдруг показалось, что все по-прежнему, мы живы друг для друга и нет грязного пятна между нами, и на моей душе не саднит. Хотелось засмеяться и сдернуть занавеску этого мира, завернуть край травы.
— Ассаев уже спал, и в этой ночи я слушал удивительную передачу. Оказывается, Анвар, существуют такие странные бабочки, которые совершают огромные перелеты и при этом ориентируются по звездам. И на каком-то участке пути их поджидают светлячки, эти бабочки путаются и летят на них, как на звезды, а попадаются на колючки и паутину, гибнут там… чей-то каблук валяется, — он нашел в траве каблук, повертел его и выбросил. — Всегда у меня так, сначала про одно, потом про другое. Я вспомнил, Вовка, вот так же выбросил чей-то каблук, а потом оказалось, что это его собственный.
— Смешно.
— Поезжай в Ялту, подумай, отдохни, Саня Михайловна тебя ждет.
— Поеду.
— О, браво, браво!
На его редакционном диктофоне я поставил «Вьен», а потом «В машине смерти».
— Когда будешь умирать, эту песню поставишь, — сказал он. — А потом скажешь потомкам: несите! И засмеешься.
— Хорошо.
Мы просидели с ним до самого вечера, а когда встали, то оказалось, что он, так же, как Вовка, выбросил именно свой каблук. До темноты искали в траве, и нашли, но приделать назад его уже было невозможно. Он шел рядом со мною по улице Павленко, хромал, и всё ныл и ныл. Вдали светящиеся соты домов. Звук самолетов в небе, то теплые, то холодные полосы воздуха. Гудящий фонарь возле дачи Пастернака, бабочка под ним и ее большая тень на асфальте. Я остановился:
— Найди себе кого-нибудь.