Меня затолкали в сырую камеру. Гнилая солома вместо матраца, вонючая попона вместо одеяла, ведро, чтобы справлять нужду, – вот и вся обстановка. Каждое утро меня поднимали до рассвета, устраивали разминку, умывание, после чего приводили «в товарный вид», то есть втирали в волосы что-то черное, а кожу мазали маслом – для блеска[15]. Потом я целый день стоял нагишом среди остальных узников в отдельной большой камере, куда приходили работорговцы, эти стервятники, чьим логовом был Натчез, – каждый из них имел право любыми способами проверять, не бракованный ли предлагается «товар». Меня от одного вида работорговцев едва не выворачивало. Рожденные в статусе отребья, они остались отребьем, даже разбогатев; мало того – эти белые словно упивались собственной низостью. Неряшливо одетые, зачастую беззубые (хотя могли бы вставить новые зубы, деньги ведь позволяли), дурно пахнущие, они со смаком рыгали и сплевывали табачную жвачку где ни попадя, предварительно почавкав дополнительной бравады ради. Виргинская аристократия их чуралась, ибо в наших краях торговлю живым товаром все еще почитали занятием недостойным. Работорговцам был заказан вход в гостиные лучших домов, и в церкви они все еще не смели расположиться на передних скамьях. Правда, близилось время, когда золоту предстояло перевесить родовитость, но пока неправедный Бог четко отделял тех белых, что желали выставить черных на продажу, от тех, что осуществляли сделку, суля милости Свои первым, но никак не вторым.
Сам тот факт, что выходцы из белого отребья бравировали своей гнусностью, свидетельствовал, сколь сильно задевает их презрение аристократов. Не в силах втереться в высшее общество, они отыгрывались на нас, вели себя, словно выбор «товара» доставлял им удовольствие; впрочем, может, так и было. Входил каждый работорговец пританцовывая; приближался с ужимками предвкушения. Каждый с преувеличенным энтузиазмом тискал мои ягодицы – не дряблы ли они; каждый, взявши меня за подбородок, поворачивал голову мою к свету в поисках подтверждений известной френологической теории, обнаружив же таковые, непременно ухмылялся. Лазая пальцами мне в рот на предмет гнилых зубов, жестом веля согнуть руку или ногу – вдруг имеются старые травмы? – каждый работорговец мурлыкал популярный мотивчик.
Во время «осмотров» я отключался. Быстро выучился, ибо почти сразу понял: надо отделять душу от тела, отпускать ее – лети, мол, в Локлесс. Там, в Локлессе, в другой жизни, я пел, починяя кровлю «Дождись меня, Джина, я скоро, я скоро вернусь»; там на меня с изумлением глядела Алиса Коллей; там я прикладывался к бутыли, полной эля, и, хмельной, давал волю мальчишеским мечтам. Воспоминания – вот что мне осталось от прошлого. Я находился в чудовищном настоящем, в лапах выродков, гордых своей властью умалить человека до комплекта рабочих мышц.
Итак, я угодил под пресловутую крышку «гроба жизни»; локлексские унижения и несправедливости не могли сравниться с кошмаром, который уготовило мне будущее. И под этой «крышкой» я был не один. В камере со мной томились еще двое. Первый – мальчик лет двенадцати со светло-каштановыми волосами; его рот не знал улыбки, с языка за все время не сорвалось ни слова. С душевным отуплением рожденного в рабстве мальчик сносил дневные издевательства, но по ночам я слышал, как он скулит и всхлипывает от страха, утром же он зевал – трогательно, по-детски. Только эти зевки да всхлипы и выдавали в нем ребенка. Каждый вечер нас оделяли объедками, потом все стихало в тюремных стенах. Тогда-то и приходила мать мальчика. Покрой и материал ее платья красноречиво говорили, что женщина эта свободная. При каких обстоятельствах ребенок был отнят у нее, оставалось неясным. Женщина садилась под стеной, совала руку сквозь решетку. Мальчик припадал к решетке с внутренней стороны. Так они проводили ночь – в молчании держась за руки. На рассвете охранник прогонял несчастную. Что-то в еженощном ритуале словно пыталось растолкать, расшевелить мою память, но, закрытая для всего связанного с сыновней любовью, память не реагировала.