Карел Ньиуланд рассказывает о докторе Твинте из больницы Хёйзе Йоханнес, здесь, в городе, и одном пациенте 89 лет, у которого умерла жена. Через неделю после похорон он просит Твинта об эвтаназии. Твинт отказывает. Он опять просит. Нет. Снова просит. И снова нет. И вот однажды утром человек выбрасывается из окна десятого этажа. При падении он пробивает на первом этаже маркизу от солнца и разбивается насмерть. На первом этаже находится кабинет Твинта, и всё утро он видит, сидя за своим письменным столом, как хлопает на ветру разорванная маркиза. Твинт звонит портье, обслуживающему маркизы, чтобы тот закрыл ее. Но она закрывается с перекосом, потому что падение тела повредило механику.
На следующий день Твинт видит, что маркизу так и не отремонтировали. Он тут же уходит домой, сообщает, что заболел, и никогда больше не возвращается к медицине. Он переквалифицируется и теперь работает библиотекарем в Институте социальной истории.
Так, разговаривая о том о сём, мы с Карелом прохаживаемся по коридорам.
– Одним из захватывающих аспектов медицины является то, что наша профессия учит различать вопросы жизни и вопросы науки, – говорю я.
– Хм, – откликается Карел.
– Подобное назидание потому очевидно, что большинство врачей принимают чисто научную проблему: «Это что – параллельный пипоз?»[142]
за вопрос жизни.– Хм. Хм.
– Думаю, что здесь главный источник врачебного высокомерия, – продолжаю я. – Пожалуй, на душе становится легче из-за того, что пресловутый апломб нашей профессии основан на недоразумении? Разумеется, у этого недоразумения большая история. Ведь греки были первыми, кто развел в разные стороны Дух и Материю, разделив тем самым вопросы жизни и вопросы науки. Лучше всего здесь подходит старомодное определение: греки были первыми, кто отделил Богопознание от Природоведения. Всё, что до шестого века было сказано о… да ты меня слушаешь?
– Хм?
– Может, ты перестанешь наконец понимающе хмыкать, в то время как я вожу тебя от одной бездны к другой?
– Но я же выражаю согласие.
– С чем именно?
– Ну, с медицинским апломбом и с тем, что греки были настолько умны, что не делали из всего этого вопроса о жизни.
Мефроу ван Схевенинген за последние несколько недель уменьшалась прямо на глазах. И речь ее ссохлась до клокочущего бормотания, из которого я давно уже ничего не в состоянии разобрать. Ей оставался шажок до смерти. Нужно было всего только переступить через порог, и всё же прошло несколько часов, пока кто-то заметил, что она мертва.
– Умерла наконец, – с облегчением говорит мефроу Линдебоом, ее соседка по койке.
Двойное имя как плацебо
Мне приснилось, что Беккетт[143]
за год до своей смерти поступил в нашу больницу с диагнозомСмертные, какие мы есть, мы, конечно же, все – евреи, обреченные быть уничтоженными. Уничтожение часто предваряют многолетние пытки в домах престарелых или в таких больницах, как наша, где время медленно отрывает нам ножки и крылышки, как дитя пойманной мухе.
На самом деле у меня препаскудное настроение. Целый день не могу проглотить комок в горле. Не знаю, то ли тошнота, то ли всхлипы.
У Карела, по его словам, такого настроения не бывает. К тому же он вообще не слыхал о Беккетте. Я как раз хочу подробнее остановиться на этом, но звонит Петер, сын мефроу Понятовски. Он не согласен с тем, как я поступаю с его матерью. Как раз на этой неделе она спросила меня, не смогу ли я помочь ей в последний момент, и я сказал, что смогу. Я подробно ей рассказал, как именно мы это сделаем: никакой инъекции, как она и хотела, но питье, которое она сама выпьет, – лучше всего в присутствии семьи или друзей, мы всё обсудим.