– Со вчерашнего дня в голове это слово, даже когда в электричке ехал – оно болталось, как пристало…
– Танжер… может быть, что-то восточное, Анвар?
– Наверняка, как название кафе.
– Да, или, может быть, какое-то восточное приспособление?
– Как таганок, да?
– Точно.
– Скорее всего, это город… что-то такое смутно помню из Экзюпери, что это город все-таки. Слово очень хорошее.
– Да, очень…
о
п
р
с
Т
у
ф
х
Мылся под душем и заметил, что с члена слезает ошмётками шкурка.
Серафимыч простыл и кашляет так, как будто вскрикивает девушка в ужасе. Я вздрагиваю.
«Она тоже придет».
– Семьдесят тысяч должно хватить, еще в городе перезайму у Стэллы, – говорил он, хлопоча возле своей сумки с моими вещами.
«Она тоже придет на вокзал».
– Да хватит мне семьдесят тысяч, ну её.
– Я договорился с Неей, это такая еврейская балерина, когда-то в Большом служила, как она сама говорит, ты ее не знаешь.
«Анвар, я приготовлю тебе пирожки в дорогу».
– Мы у нее переждем время, она на «Аэропорту» живет, нам удобнее будет до вокзала, а то представь, как отсюда ночью тащиться.
– Да зачем она нам нужна, блин?
– Её не будет там, не будет, успокойся.
«Знаешь, Маруся тоже придет меня провожать. Надо ему сказать все-таки. Ну как ему сказать, сам же знаешь, что сейчас начнется».
Это была старая московская квартира, из тех, которых остается все меньше и меньше. Но только по этим, затерявшимся во времени многокомнатным плотам понимаешь, какой прекрасной была Москва и совсем другой, нежели сейчас.
– Ты представляешь, на этом сундуке сидел Барышников?
– На этом?
– Да, посиди теперь ты на нем… Ну как?
– Как, как обычно, как у бабушки.
– Анварик, давай я тебе картошки приготовлю, как ты любишь.
– Не надо! Она у тебя сладкая, как будто ты сперму туда подкладываешь.
Он готовил и пришептывал: «Та-ак, не курица, а балерина настоящая. Чайник сюда… В этой кастрюльке, наверное… Только у нас такие упаковки делают – ничего не откроешь! Куда я соль положил? Поссоримся – опять соль просыпал!»
Окна были занавешены плотными синими шторами, и не видно дня, казалось, что само время остановилось здесь, на этом буфете, похожем на собор, на этих лампах из подъезда Зимнего дворца, только странно смотрелся в этом будуаре ноутбук, раскрытый на массивном столе, музыкальный центр, тонкие провода, радиотелефон. В углу огромная и высокая деревянная кровать, такая, что нужна подставка, чтобы забираться. Да, вон она под кроватью… бархат. И странный, совсем не старушечий запах, а запах молоденькой французской женщины, которая уже давно умерла, но ее тонкий, горький аромат все еще жив в этом янтарно застывшем кубе воздуха.
Он приготовил курицу с рисом и зеленым горошком, эту вечную еду гомосексуалистов. Мы выпили тяжелого массандровского «Кагора». Он сидел, дышал в свой кулачок и соображал, что мне еще сказать в дорогу. В этот немецкий шкафчик «Schneider» я всунул кассету, которую взял с собой в Щелыково. И сразу же запела и ударила мне по сердцу Мари Лафоре.
«Вьен-вьен, приходи, приходи».
– Так вьенн или бьян? – начал он и осекся.
– Как нежно и как страстно она поет это. Так никто и никогда из наших не споет! Что с ней случилось, что она так поет?! Кажется, что она даже матерится, вот, слышишь – сейчас она скажет, как пьяная: ой, бля-а!
И я отворачивал от него свое лицо, и сердце выпукло чувствовалось в груди.
Мы так быстро выпили вино, что на стенках бутылки еще осталась эта маслянистая прозрачная пленка.
– Может, не пойдешь меня провожать?
– Ты что, Анвар, ты за кого меня принимаешь? И провожу, и встречу, как положено.
– Я же в пять утра приезжаю.
– На вокзале переночую… Ты что-то хотел сказать?
Нас сморило тяжелой усталостью. И мы решили немного поспать до поезда на этой высокой кровати. Он протянул руку и завел будильник. Я чувствовал его робкое желание, и здесь оно не отталкивало меня. На метро «Аэропорт», в старинной квартире еврейской балерины я стукал его об тяжелый щит кровати, с вырезанной звериной мордой. Он сдерживал стоны, стонал, матерился и закрывал макушку локтями. И когда я с наслаждением кончил в него, выгнулся и поднял голову, я ударился о глаза двух святых, которые в упор смотрели на меня из осиянно-мрачной толпы икон в углу над кроватью.
Я знал, что сегодня делаю это в последний раз. В ужасе он натягивал одеяло на голову, прятался, чтобы не видеть.
Обнял его рукой, он прижался ко мне своим маленьким тельцем, положил на плечо голову, и все отдалялось: уплывали плотные синие шторы, стиснувшие солнечную щель, подслеповатый ноутбук, молчаливый шкафчик «Schneider», автомобильная фара будильника, всё, и мы сами, обнявшиеся с ним на этой кровати, отдалялись в нежном покое от напряжения прошедших дней, от наших ссор, от чужих людей, которых тоже жалко. Никогда еще и ни с кем я не спал так невыразимо сладко. Ни с мамой, ни с Аселькой. Так, наверное, можно спать, только когда что-то безвозвратно кончается в твоей жизни и над головой висит тяжелая и страшная проблема, когда сон как передышка и спасение, когда легче умереть, чем проснуться и все заново вспомнить.
Семнадцать
Ту-дут-ту-дут