В коридоре у двери номера уже толпились репортеры, но Андрей распорядился никого к себе не пускать. Какие-то свои итальянские гонцы просачивались в номер, докладывая, что у Брессона развивается аналогичный сюжет: «Брессон отказывается от приза»… «Брессон согласился его получать»…
Думаю, что последнее сообщение сыграло решающую роль. За это время еще выяснилось, что Специальный приз подкреплен, как и в случае с «Солярисом», премиями «ФИ-ПРЕССИ» и Экуменического жюри. Тут возможности нашей аргументации утроились — по законам арифметики три приза такого рода перевешивают одну Пальмовую легкую веточку. Понимающим людям ясен подлинный победитель без «постыдного», запачканного рынком Гран-при…
Постепенно Андрей начал смиряться, смягчаться и приходить в себя… Еще раз переспросил потеплевшим голосом: «Брессон точно соглашается на Специальный приз?» Мы все радостно закивали головами… Лицо Андрея окончательно разгладилось в готовности смириться с неизбежным… соглашаться… радоваться… и праздновать… Тут мы все бросились друг другу в объятия с поцелуями и поздравлениями… В номер влетела героиня фильма… Заскочили первые прорвавшиеся, наконец, корреспонденты… Ура-а-а! Андрей расслабился и как будто довольный откинулся в кресле, готовый отвечать на первые вопросы интервьюеров.
Расслабление, впрочем, оказалось временным и нестабильным. Вечером, уже на торжественном вручении премий Тарковский был взвинчен, нервозен и… обижен. Это так чувствуется в сохранившейся хронике по тому
А я сидела в зале как зачарованная. Всего полгода назад я даже вообразить себе не могла, что окажусь в центре
В Канне оказался кинокритик Том Ладци, которого я знала еще с московских фестивалей, говорили, что он правая рука Френсиса Кополлы. Он приятельствовал, как с Кончаловским, так и с Иоселиани. Но прежде не мог добраться до самого Тарковского.
Андрей никогда не принимал никакого участия в Московских фестивалях, то есть его картины никогда там не демонстрировались, а общие «тусовки» на всякий случай были не для него. Кроме того, его старались еще оградить от «лишнего» общения с западными кинодеятелями, и Тарковский как будто бы сам принимал навязанные ему «правила игры». Когда дотошные журналисты донимали официальную администрацию вопросами о нем и его местонахождении, то получали три варианта ответа: он нездоров, он принципиально некоммуникабелен, его нет в Москве. Как правило, его действительно не было в Москве. Он, «добровольно» самоустраняясь, удалялся в Мясное, ограждая от лишних травм свое гипертрофированное чувство собственного достоинства. Он не питал н£ к кому вообще специального пиетета, тем более «для дела». Во всяком случае, так это выглядело всегда, и мне очень нравилось.
Сама я работала на Московских фестивалях поначалу как работник журнала, а потом со шведскими делегациями и старалась всем, кто меня о нем спрашивал, рассказать о том, что Тарковский на самом деле жив и здоров, а его отсутствие объясняется только «высшими» соображениями кинематографического руководства. Конечно, Тарковскому никто не запрещал болтаться в коридорах и фойе гостиницы «Россия», где селились все участники фестиваля и осуществлялись все запланированные и незапланированные контакты. Но я не могу Его представить себе в этой роли… Чтобы он являлся только частицей общего броуновского движения… Это немыслимо себе вообразить, и в этом смысле он никогда не был, как все, даже если в это «множество» легко вписывались другие крупные кинематографические фигуры, но не он… Это был бы не Тарковский.
После таких фестивалей я рассказывала ему при встречах о своих впечатлениях и разных событиях. Слушая меня с некоторым интересом, он, как правило, завершал мой рассказ обычным резюме, недоуменно подергивая плечами: «Какое убожество!!!» То же самое пишет он в одном из писем моему отцу.
Таким образом, живой Тарковский, воплотившийся в материальном образе, как «персоналите», оставался для западных кинематографистов и газетчиков фигурой мистической, а потому тем более любопытной.