Происходил конфуз: поэт сам лишал себя понимания того, что есть главного в стихах, — поэтического образа. Сам, увы, незаметно оборачивался тем карикатурным педантом, коих зло высмеивал в собственных же комедиях. Но какой рассудок можно было принять в качестве беспристрастного судии, коли на первый план выходила ревность?
Да и теперь сия сестра слепого соперничества — ревность — никак не могла утихомириться в душе Сумарокова, когда он уже подъехал к дому Шувалова, празднично разукрашенному десятками, если не сотнями всевозможных ламп и свечей, и, слегка тушуясь от сего торжественного великолепия, поднялся по лестнице вверх, чтобы попасть в залу.
На самом верху мраморной лестницы, убранной ковровой дорожкой малинового цвета, перехваченной на каждой ступеньке золотистым стержнем-держалкой, чтобы дорожка не соскользнула, стоял сам хозяин, встречая гостей.
— Любезнейший Александр Петрович, милости просим! — Иван Иванович мило улыбнулся и протянул руку. — Вы — один из моих самых первых гостей.
Это приветствие, на первый взгляд самое обыкновенное, Сумарокову, уже по дороге распалившему себя подозрительною ревностью, показалось обидным и даже оскорбительным.
«Ишь как кольнул, — подумал он. — «Один из первых»! Выходит, нахал и подхалим, дал он мне понять. Но надобно держать себя в руках и поступать так, как будто я и не заметил обиды».
— И большой нынче затеяли вы бал, ваше высокопревосходительство? — спросил он хозяина дома.
— Приглашены шесть сотен персон. А вы никак о сём вечере хотите что-либо сочинить, любезнейший Александр Петрович? — Улыбка не сходила с лица Шувалова.
— Э-э... — протянул Сумароков, застигнутый врасплох, и потому ещё более проникся подозрительностью. — Приму вашу подсказку, милостивый государь мой Иван Иванович, за приказание, которое, не скрою, мне очень приятно будет исполнить. В таком случае хотелось бы узнать, намечен ли фейерверк?
— Непременно, — ответил Шувалов. — В полночь в саду будут зажжены огненные фонтаны, огненные же колеса и всё такое прочее. Однако вы, верно, уже обратили внимание на три больших щита у входа, на коих аллегорическое изображение муз с пояснительными стихами, которые специально для этого вечера сочинил Ломоносов? Прекрасные, должен сказать вам, стихи. А вот и сам он, Михайло Васильевич, собственною персоною.
Ломоносов остановился, тяжело дыша. Должно быть, нелегко дался ему подъем на больных ногах. Слегка склонил голову в поклоне.
Шувалов подошёл к нему и обнял за плечи:
— А мы с Александром Петровичем только что говорили о ваших аллегориях.
— И Александру Петровичу сии мои творения пришлись по сердцу? — Преодолевая одышку, Ломоносов метнул взгляд в сторону Сумарокова.
— Я... я ещё не видел ваших, уважаемый Михаил Васильевич, виршей, — также холодно возразил Сумароков. — Но непременно выскажусь о них. И, как всегда, без утайки.
— Навряд ли меня расстроит, даже ежели ваше благородие пожелает доставить мне неприятности. — Ещё раз Ломоносов обдал собеседника холодным взглядом и обратился к хозяину дома: — А вот на вас, любезный моей душе Иван Иванович, я, признаться, до сих пор серчаю. И знаете из-за чего? Из-за того, что вы не послушались моего совета и не настояли на открытии при Московском университете третьей гимназии.
— Той, что для детей податных крестьян? — отозвался Шувалов. — Однако о сём предмете мы не раз с вами сходились в споре, и всякий раз выходило: я прав. Кто же из тех, кто владеет живыми душами, захочет отдать их в учение, лишив тем самым себя рабочих рук?
— А Аргамаков? — не сдержался Ломоносов. — Это же он, директор университета, привёл во вверенный ему храм науки своих крепостных и дал им волю.
— Как вам, Михайло Васильевич, хорошо известно, сей поступок вызвал разные суждения, — произнёс Шувалов. — Я его, несомненно, одобрил. А вот иные восприняли шаг Аргамакова как вызов себе: что ж, теперь и нам всем распустить собственные имения и отдать в учение подлое сословие? Так мы-де наплодим бездельников, а кто ж будет пахать и засевать поля, сбирать урожаи?
Ломоносов хотел вновь что-то привести в своё несогласие, но его перебил Сумароков:
— Смею заметить, все члены рода человеческого достойны почтения. Презренны лишь те люди, кои есть подлинные тунеядцы. И несмотря на то что сам я из столбовых дворян, однако не питаю уважения к тем, кто возносится своим титулом, но помышляет на деле о собственном изобилии. Но тут вот о чём я хотел бы напомнить Михаилу Васильевичу: наша Россия суть земледельческая страна, и таковой она и должна оставаться.
— Выходит, Богу — Богово, а кесарю — кесарево, — не сдержал себя Ломоносов. — Проще говоря, коли родился в мужицкой избе — век горбись на земле-матушке, да ещё не только на себя, но и на чужого дядю с титлом?