Хорунжию стало завлекательно-светло принимать на лицо прохладный воздух из окна. Он подошел к Тауфику и взял его за плечи.
— Это, братец мой, голубая мечта, а я-то — рыжий, — развеселился вдруг. — Рыжие всегда с секретом. Понимай!
Достал из пистончика брюк маленький ключ и распахнул шкаф.
— Забирай да гляди, чтобы не рассохлись, вазелином смазывай.
Подышал на перчатки Тауфик, щекой потерся о теплую кожу. Просторную сетку выволок из-под ремешка, как запасливый мужичок.
— Поберегу, поберегу, — зашептал. — В школе теперь пусто. Писать тебе можно, пока голова не заболит.
— Так и быть! — сказал Хорунжий. — Мяч забери баскетбольный. Сам накачаешь. Осенью команду соберем. Отдыхай от коровы, пускай теленка рожает. С толковым человеком и поговорить приятно.
«И надо же! — удивился Тауфик. — И судьей хочет стать, и писателем! Измучается смертельно, не сто рук-ног…»
Ходил Хорунжий в гимнастерке, где и раздобыл. Для школы поверх низкого ворота красный галстук повязывал. Значков цеплял на грудь штук пять: он и парашютист, и ворошиловский стрелок, и еще бог знает кто. Видочек прямо-таки головокружительного гражданина, поспевающего за весенним ветерком. У него на самом деле кружилась голова: страдал малокровием. Бледнел по пустякам, горячась и постанывая, стучал кулаком по столу, как по барабану, бегал из угла в угол. Должно, уставал от бесконечной занятости, недосыпал, жиров-углеводов не добирал. К тому же театром заболел и на пьесу грудью ложился, сминая листы. Разобраться, был он беден — двух сестер и горестную, подслеповатую мать обеспечивал жизнью. Неспроста и засыпал, привалясь к столу, просыпав рыжие волосы на бумагу. Но спохватывался моментально: снимал горн со шкафа, кусал губы и чистый, оскальзывающийся в воздухе звук достигал сторожа на нижнем этаже. У того звякала ложка в кружке, сахарный песок просыпался с хлеба. «Ну, Валентин! Истинно артист!» — всегда одинаково восхищался старик.
Мать Тауфика Сююмбике исчезала из дома, как ранняя птица, а возвращалась к намечающимся сиять звездам. Молодая, сильная, она не тяготилась жизнью, не жалобилась, — успевала. Тело томилось без ласки. Муж пропал без вести, потерялся на большой земле. Ее вызвал какой-то начальник, мрачный, с желваками на скулах, показал испугавшейся женщине помеченные печатями бумаги. Она поняла одно: муж ее Абдразяк нигде не значится, сгинул и следа не оставил. Начальник сказал, что это не редкость, но всегда предполагается сомнение, как правило, со временем себя оправдывающее. Он выразился очень туманно: слова его точно замерзали на лету. Да и сам он поеживался, растирал посиневшую кожу на руках, хотя по кабинету ходило волнами тепло и табачный дым улетучивался в форточку. Сююмбике ловила каждый звук, как в беспамятстве, гулко и пусто было под сердцем, жалкие обрывки мыслей постреливали в голове, точно разорванные пружинки, ударяя то в виски, то в затылок, и ничего не могла она понять своим бабьим опрометчивым умом, сжимала и разжимала кулачки, бестолково суетясь.
«Может, и объявится где?» — метнул взгляд начальник.
«Помоги ему, господи», — сказала жена потерявшегося человека.
«Из огня заново не слепишь. Свидетели отыщутся. Ладно бы сгорел! — страшно улыбнулся начальник. — Человек не солома…»
«Куда же деться-то ему?»
«Дорог много. Живи да оглядывайся. А вдруг заявится тишком?»
«Он? О, аллах! Свет не мил без него».
«Он бо-ольшой специалист был, а не углядели, — сказал начальник. — Тебе не знать. Где работаешь?»
«Буфетчицей на аэродроме».
«Переведись, так будет лучше. Другое место сохраннее».
«Уговаривают в зоопарк».
«Вот-вот, подальше от машин. Понимать должна…»
Потом вызывали по жилью: «Квартира большая!»
Женщина Сююмбике в три дня заострилась лицом, потемнела глазами. Черная мысль завязалась узлом в голове: «С корня сорвут!» Но вскоре о ней будто забыли — и ладно, и ладно, затолкали, может, бумажки в угол, а то и вовсе потеряли: тут человек пропал на войне, а бумага, что же, вечная разве, ее и ветер унесет, и вода зальет…
Летом она уже обмахивалась веточкой в зоопарке. Не хуже, не лучше работа. А страх перед неведомой силой, способной сокрушить гнездо, не истребился. Царапал сердце. Чудилось среди ночи, что кто-то легонько притрагивается к окну, зовет — душа холодела и падала. Как птица, кружила над спящими детьми, а по окнам свет набирал силу, и двор не казался глубокой ямой. Сююмбике улыбалась сама себе, видя отчего-то давнее лицо старухи, изъеденное оспой: «А ты везучая, чертовка! С виду пришибленная, а кровь в тебе густая, как мед…» Откуда и взялась эта старуха, ни имени, ни рода, вошла в память и нашептала. По тревоге явился ее образ.
А тут еще Тауфик пугал ее по вечерам коровой, подкрадывался к душе с непонятной тоской своей. Корова… Здесь человека, в которого она готова кровь до капли перелить, сыскать не могут, а сынок его о корове Резеде поет песни, словно умом повредился.
Кричать Сююмбике не умела, слезы высыхали под веками.
— Изнуряешь ты меня скотиной, — сказала, не вытерпев. — На что и думать. Тянешь и тянешь, без коровы а то не проживешь. Самих могут выселить.