— На то вы и комиссар, — миролюбиво и даже ласково откликнулся капитан Филиппов, похлопывая себя по телу, которое тряслось и плыло под его ладонями. — Раздеваете народ до последней нитки, как же вам после этого голых людей не видеть? — Он благодушно растер ладонями живот, будто сидел в предбаннике. — Я, батюшка мой, неестественную жизнь прожил. Моя профессия — управляющий имениями. Ну, война. На войну — в чине прапорщика. Воевал на турецком фронте — и такой курьез: что ни бой, то имею отличие, хотя доблести никогда не проявлял; я, знаете, ни крови, ни барабанов не люблю. Я с вами откровенно. Сунулся после войны в Москву, к семье. А там — комиссары. Все, что в банке скопил, реквизировано. Жена дома только ночует, а живет в церкви Николы Мокрого, молится о вашем низвержении и умом шатнулась. Дочь, Зинаида, нюхает кокаин, у нее с утра до ночи поэты, они весь дом растащили. Сын — у Деникина. Нехорошо. Вижу, делать мне дома нечего, — и сюда. По дороге, на станции Прохладная, хотели расстрелять, но я дьяконом прикинулся — сумасшедшим дьяконом. Вы, красные, простачки, вам смешно на дьякона — отпустили. Вам как, не скучна моя болтовня?
— Мне сейчас общество выбирать не приходится.
— Эх, голубчик, до чего ж вам хочется меня зарезать! За что? Меня б не трогали, и я бы никого не трогал. А раз из-под меня постель тащат, то нет, извините, мне тоже не хочется на голых досках спать!
Он оживился. Что-то похожее на мысль зажглось в его глазах.
— Давно мне хотелось задать комиссару вопрос в лоб. Но до сих пор не находил случая. Этот вопрос можно задать только в редкой ситуации, то есть при условии, если комиссар в кандалах. Очень опасный вопрос. Позволите?
— Позволяю.
— Вот я человек пожилой, стало быть, трезвый. Есть всякие высокие и нарядные слова: у вас «свобода», у нас «родина». Но я человек бывалый и опытный, мне родина только потому нужна, что она предоставляет мне тепленькую постельку. Вас, надо думать, родина положила на голые доски. Вот вы и стоите за свободу, против родины, чтобы она, свобода, дала вам теплую постель. Так? Но смею заверить, что родина давала постели не всем, а только избранным, лучшим людям. Вы ж от лица свободы обещаете каждому с улицы. Не хватит столько постелей, господин Анджиевский! Перегрызетесь, предупреждаю вас. Нельзя, чтобы царей были тысячи, а подданных — один. Да у вас и одного не будет, если всех буржуев перестреляете.
— Эх ты, — вздохнул Анджиевский, — царь! А где ж твой вопрос?
— Сейчас. На борту этого парохода следует князь Голицын и сын его превосходительства генерала Радко-Дмитриева, героя войны, бессудно вами расстрелянного. От них нам известно, что мы везем тебя на расправу. На смерть. Но почему ты не боишься, не цепляешься за жизнь, Анджиевский? Почему не покоряешься? Почему не просишь пощады? Вот мой вопрос: неужели тебе, Анджиевский, смерть менее страшна, чем жизнь на голых досках? Ведь на голых досках ты все-таки дышишь!
— Поди полежи на наших досках. Подыши.
— Неужели за постель погибаешь?
Анджиевский засмеялся.
— Врешь, врешь! — закричал капитан Филиппов в страшном беспокойстве. — Ты помираешь за слово! За нарядное слово помираешь ты. Но слово-то — его не съешь, им не насытишься: оно воздух, феерия! Дурак! Опоили тебя на немецкие деньги!
— Погибаю я, господин управляющий, не за слово, — сказал Анджиевский. — Я за дело погибаю.
— Какое же твое дело?
— Наше дело — прежде всего очистить землю от гадов. Чем скорей, тем лучше.
Капитан Филиппов, положив ладони на мягкую желтую грудь, прищурил глаз и долго молча глядел на Анджиевского. Живот его подымался и опускался, как волна. Капитан обиделся. Губы его задрожали.
— Это я гад? — тихо спросил он.
— Ты.
— Ага! — сказал капитан Филиппов. Ладони его опустились к животу, помяли сиреневые, пропитанные потом подтяжки.
Не открывая левого глаза и не оборачиваясь, он крикнул в дверь приятным тенорком:
— Егоров!
Дверь открылась: стуча о пол винтовкой, вошел солдат, пожилой, бородатый. Вытянувшись, он высоко закинул дремучие брови.
— Дай комиссару в зубы, — ласково сказал капитан Филиппов, — да потяжелей.
В Петровске Анджиевского перевезли в тюрьму. Избитый, он плохо держался на ногах, у него поднялась температура. В каменной одиночке было прохладно, это оживило его. Он лежал на полу и глядел, как лиловая мышь, взобравшись на столик, чистила лапками острую мордочку. Солнце, отражаясь от стены, зажгло ее усы.
Но в середине того же дня в камеру ввалились офицеры, среди них он узнал Щербацкого. Тонкий запах коньяка тянулся от усов офицеров, от их шашек и погон. В руках Щербацкий держал доску, черной тушью были намалеваны на ней слова: «Убийца! Вор! Грабитель!»
— Встать! — закричал Щербацкий, вспыхивая румянцем, завертелся, закрутился по комнате, отчетливо щелкнул каблуками. Он был взбешен своим давешним испугом и, широко раскрывая глаза, все старался глянуть прямо в глаза Анджиевского — в эти глаза, которые, согнув, бросили его на скамейку каюты.