…Толпа бурлила все сильней и сильней. Люди в дикой давке стремились пробраться к Стене. Некоторые принялись долбить ее всем, что попалось под руку: отвертками, камнями, ледорубами, перочинными ножами; конечно, это было нелепо, и бетон не поддавался, но людям так хотелось поскорей стереть это препятствие с лица земли! И вдруг в нескольких метрах от меня произошло чудо: в Берлин приехал один из величайших виолончелистов мира.
[6]Узнав о случившемся, он присоединился к нам — к вам. Он установил свою виолончель и начал играть. Не помню, было ли это в тот же вечер или на следующий. Но какая разница — главное, что его музыка тоже поколебала Стену. Эта мелодия, состоявшая из обыкновенных нот — фа, ля, си, — звучала специально для вас, была той стихией, в которой рождалась песнь свободы. И знаешь, в те мгновения плакала не я одна. Той ночью я видела много слез. Слезы матери и дочери, которые судорожно обнялись после двадцати восьми лет разлуки, когда им запрещалось видеться, касаться друг друга, дышать одним воздухом. Слезы седых отцов, которые искали своих сыновей в толпе, среди тысяч незнакомцев. Слезы берлинцев, которые плакали потому, что только слезы могли смыть причиненное им зло. А потом, внезапно, я увидела на самом верху Стены твое лицо среди многих других, твое серое от пыли лицо, твои глаза. Ты был первым, кого я увидела там, на Стене, — ты был первым немцем с Востока, который увидел первую девушку с Запада, и этой девушкой была я.* * *
— Джулия! — снова крикнул Энтони Уолш.
Она медленно повернула к нему голову, не в силах произнести ни слова, и снова обратила свой взгляд на портрет.
*** Ты стоял там, на гребне Стены, долгие минуты, и наши изумленные взгляды никак не могли разъединиться. Перед тобой был новый мир, он целиком принадлежал тебе, и ты смотрел на меня так, словно нас связывала прочная невидимая нить. Я продолжала реветь, как дурочка, и вдруг ты мне улыбнулся. Присев, ты спрыгнул со Стены, и я сделала то же, что другие, — открыла тебе объятия. Ты упал в них, и мы оба рухнули на землю, по которой ты еще никогда не ходил. Ты извинился по-немецки, а я поздоровалась с тобой по-английски. Потом мы встали и ты стряхнул пыль с моих плеч таким уверенным жестом, словно делал это всегда. Ты что-то говорил, но я ничего не понимала. И, видя это, ты время от времени просто кивал мне. Меня разобрал смех, потому что ты был в эти минуты ужасно смешной, а я, наверное, еще смешней. И тут ты протянул мне руку и произнес имя, которое я потом повторяла без конца, — имя, которое я с тех пор так давно не повторяла: Томас.
* * *