«…Скажу Вам откровенно — я боюсь звонков из театра, которому я отдал много лет жизни. Это, несомненно, болезненное, ненормальное чувство! Но что делать… Я очень много пережил, уходя из театра на «заслуженный отдых», и эта рана, когда притронутся к ней, опять начинает сочиться.
Я и без звонков с выражением «сердечных поздравлений» чувствую большое удовлетворение и радость, которыми Вы наградили меня, написав этот очерк.
Я расцениваю Вашу работу о Николае Левицком как большую для меня награду, я причисляю ее к своим прежним боевым наградам, к ордену Владимира с мечами и бантом, к письму генерал-лейтенанта инженерных войск А. И. Смирнова-Несвицкого, который отмечает мои заслуги в Советской Армии! Ваш очерк будет одной из глав, завершающих мою родословную, а на ленте герба будут начертаны слова: «Слава русскому оружию!..»
Апрель 1966 года».
Я испытываю глубокое удовлетворение, показав многим, что стояло за скромным, но гордым именем Николая Владимировича Левицкого.
А познакомил меня с ним Александр Александрович Крон — он вообще сыграл заметную роль в моей литературной биографии (и, конечно, не только в моей). Началось наше творческое общение как раз во время работы над «Театром в квадрате обстрела», а потом продолжилось, когда я писал следующую книгу — «Театральные легенды».
Нет, Александр Александрович не читал рукопись книги о блокадном искусстве целиком и не знал заранее большинства ее глав. Я просил его прочитать две главы — об истории создания пьесы «Офицер флота» и музыкальной комедии «Раскинулось море широко» — к ним Крон имел прямое отношение.
Помнится, я рассчитывал без особого труда и напряжения получить дополнительную информацию и незначительные поправки из первых рук, от центрального участника событий, и потом доделать свой рассказ. Однако случилось иное.
Начинающий тогда писатель, я приехал к Александру Александровичу из Ленинграда в Переделкино на дачу. Переступил порог веранды довольно твердым шагом, не предчувствуя бурь и неприятностей, уверенный, что наша встреча кончится обменом любезностями и приятным застольем.
Крон уселся к письменному столу в удобное кресло и погрузился в чтение. Что тут началось! Малейшую неточность он возводил в ранг серьезной ошибки, прерывал чтение и терпеливо внушал мне, что в документальной литературе неточности способны в некоторых случаях исказить картину происходящего. Встречая обтекаемое выражение, снова откладывал машинописные листы, откидывался на спинку кресла и объяснял мне требования прозрачности и ясности литературного стиля. Неудачную, плохо построенную фразу — высмеивал, не слишком считаясь с самолюбием автора. А за то, что в одном из документов, предоставленном им для моей книги, я сделал маленькую купюру — всего из шести слов! — устроил мне настоящий разнос, приравняв такое сокращение документа к его фальсификации. И вдогонку мне написал в письме сердитое: «…Знал бы — не давал!»
В тексте книги использованы письма Александра Александровича ко мне, написанные по различным поводам. В них сделаны сокращения, согласованные с автором. В местах, где часть текста опускалась, я ставил многоточие. Это тоже вызвало недовольство Крона:
— Многоточие нередко бывает признаком манерности стиля. У меня никакой манерности нет. Значит, опуская фразу, вы должны ставить многоточие в квадратные скобки, чтобы показать, что это ваша вольность, а не моя манерность. Почему по отношению к классикам такой прием считается обязательным, а по отношению к современникам — нет?!
Особенно сердила Крона дурная беллетризация документального повествования. Встречая в рукописи фразу вроде такой: «Имярек шел по Невскому и думал о том, что…», Александр Александрович придирчиво спрашивал:
— Откуда вам известно, о чем он думал? Вы с ним говорили? Он вам об этом рассказывал? Надо объяснить. Или это домысел, беллетристический прием? Тогда я не верю!