Но все случилось иначе. У нее вдруг сдавило горло, она сделала два шага к нему, обняла и приложилась к плечу щекой. Он обнял ее и что-то зашептал, и через несколько минут они уже не верили, что совсем недавно ненависть была так ощутима.
– Ты прав. Этого делать нельзя, – сказала она, и когда он великодушно попытался протестовать, прикрыла его рот ладонью.
…Когда спрашивают день моего рождения, я его, конечно, называю. Но если бы я не боялся показаться дураком, я бы рассказывал о том мгновении, когда моя мать обняла отца. Тогда мне было позволено остаться.
Я, двухнедельный сгусток, заставил двух взрослых, чужих друг другу людей заключить мучительный союз. Они оба надеялись на лучшее, но очень скоро поняли: им предстоит долгое путешествие, лишенное любви.
В момент бессильной (нет, напротив, весьма сильной) ярости мой отец рассказал (нет, он это выпалил, как пулеметную очередь из раскаленных слов) мне о том дне, когда было принято решение в мою пользу.
Когда я это услышал, мне было одиннадцать лет. Уже тогда, глядя в налившиеся яростью глаза отца, я понял, что узнал то, чего не должен был знать никогда.
Тем же вечером я спросил маму. (Дверь в комнату отца была закрыта уже несколько часов, казалось, он заперся там от стыда, сам не понимая, как мог рассказать мне об этом.) Она мыла посуду. Остановилась – я слышал, как сливается вода в жерло раковины.
– Чепуха, злобная чепуха. Как же ты довел его до такого?
И она продолжила мыть посуду, только гораздо быстрее. Мама – фанат чистоты – не замечала, сколько остается на тарелках причудливых, очертаниями похожих на медуз пятен жира. Но я-то это отметил, а через час увидел, что мать стоит у двери в комнату отца. Она стояла не меньше минуты и ушла.
Через пять лет, когда эта история овладела мной, и корежила меня, и вызывала смех и презрение к обоим, и жалость к себе, и чего только не вызывала, я спросил маму снова. Момент был правильный: после вечеринки она была нетрезва и снова поругалась с отцом. Мама сказала, что оставить меня хотела она, а он сопротивлялся. Что это была минутная слабость мужчины и что я должен простить отца.
– Ты тоже не очень-то обрадуешься, когда какая-нибудь твоя девушка сообщит, что мне, твоей матери, предстоит стать бабушкой.
И в трезвом виде мама не старалась скрыть свой феноменальный эгоизм, но эта фраза, сконструированная ее пьяным мозгом, побивала все рекорды – а их она ставила каждый день. Что из того, что я в принципе могу стать отцом – какие пустяки. Эпохальность возможного события заключалась в ее превращении в бабушку. И фраза "какая-нибудь твоя девушка" – тоже весьма типична для мамы. Моя девушка может быть только "какой-нибудь".
Родители противоречили друг другу в одном маленьком пункте – кто был за меня, а кто против, но главного уже не отрицали. Я – человек, который существует только благодаря тому мгновению, когда мама решила, что объятия лучше, чем вопли. Я сам – случайность…»
На этом три гневные страницы заканчивались. Внизу стояло многоточие – знак того, что проблема не осталась в прошлом. Она владеет настоящим и претендует на власть в будущем.
Я убью его троном
На следующее утро мобильному прокукарекать не удалось. Будильник был поставлен на десять, а звонок телефона раздался в полдесятого. Александр нажал кнопку ответа и услышал голос своего коллеги, актера Семена Балабанова. Он грохотал, он возмущался: «О люди! Порожденья крокодилов!» – не здороваясь, прорычал Балабанов шиллеровский текст. «Кто ж сомневается-то», – сонным голосом ответил Александр. «Ага! Тебе смешно! Так посмейся же громче! „Ромео и Джульетту“ будут ставить! И кто сыграет Ромео? Кто?» – «Кто?» – тихо переспросил Александр и получил в ответ рев: «Сергей Преображенский! Смейся теперь, паяц!»
Александр недолюбливал Балабанова – размашистые жесты, раскатистый голос, повадки провинциального трагика девятнадцатого века ему претили. Потому об откровенном разговоре с Балабановым не могло быть и речи. Александр не стал обсуждать с ним назначение. Тем более что он знал: чем больше он скажет, тем больше Семен процитирует. Причем фантазия Балабанова разбушуется неимоверно. Он понесет по театру: «Утром Сашке звонил! Он в полнейшем шоке! Он упал со стула – я своими ушами слышал грохот! Упал и говорит: „Этому смерду, этому плебею, этой каракатице, этой сороконожке, этой инфузории дали роль Ромео! Я увольняюсь! Я уже уволен!“»
Во избежание подобных монологов Александр сказал сдержанно: «Я не удивлен». «И это все?» – пророкотала трубка. – «А что тут скажешь?» – «Тогда прощай!» – «Да, увидимся сегодня».
День оказался еще мрачнее, чем Александр предполагал.
Он медленно пошел в ванную – тяжелые мысли пригибали его к холодному кафельному полу. На свое отражение в зеркале он смотрел с печалью. Брился осторожно, бережно, не вполне понимая, для кого и зачем совершенствует свое лицо.
Выходя из дома, он и предположить не мог, что этот день, начавшийся так печально, станет одним из самых радостных в его жизни.
…Вечером он прибежал домой и сразу бросился к дневнику.