Благодаря артистической развитости и пониманию г. Бурдина, вся эта прелестная сцена, обязывающая нас вспомнить Островского в самую лучшую его пору, опять пропала. Мало сказать, что она пропала: г. Бурдин пустил в ход все свои средства, чтобы скомпрометировать автора на лице, которое взялся представить нам в Боровцове. Наглое ехидство — это преобладающее выражение, которое неизменно усвоивает своему лицу сей несчастный актер несчастнейшего из столичных театров, здесь не могло бы иметь, кажется, вовсе никакого места, но г. Бурдин вовсе забыл, что изображаемый им купец Боровцов приходит вовсе не затем, чтобы глумиться над зятем, а для того, чтобы обделать с ним свое честное русское купеческое дело, и свою мошенническую нотацию читает ему искренно, и мелочь детям на сладкое дает не с желанием дать зятю почувствовать его промах, а оно само, без этого наглого ехидства на лице актера, должно было дать страшный оттенок этой сцене и в виде маслянистой капли яда кануть на сердечную язву Кисельникова. Г. Бурдин сделал вот что: он для удовольствия глумился над Кисельниковым, читая ему нотацию, и, уходя, почувствовал новое желание потешит себя и потерзать зятя: «Купи, говорит, детям чего-нибудь сладенького». Одною этою сценою он совершенно извратил тип и вместо православного русского купца, нарисованного мастерским пером автора, представил какого-то проходимца, перелетную птицу, забубенного актера, потешающегося вне сцены над простодушием глупого, но честного человека. Уважая автора и артистов, доставлявших зрителям высокое наслаждение в его пьесах, мы чувствовали, что у нас недостает сил смотреть на этого трактирного повара, пришедшего вместо купца Боровцова; мы хотели, забывая устав зрительной залы, закричать ему:
но уста наши сковало горькое сознание бесполезности и тщеты всяких усилий, всякого протеста перед ведомством петербургских театров, которое в укор всем другим ведомствам, оказывающим внимание к заявлениям публики и даже вызывающим общество на откровенные мнения, неслыханно оскорбляет общество презрительным равнодушием к его просьбам и жалобам. Говорят: «А театр все-таки бывает полон». Да куда же деться! умилосердитесь, куда деться, если не вхож человек ни на Хуторки, ни к Марцинкевичу? Мы, кажется, уж люди скромные, не роем неба на землю: в Москве люди смотрят Самарина, Садовского, Шумского, Познякову, Медведеву, а наше все богатство нынче заключается в одном Самойлове, актере дарований внешних, но во всяком случае актере замечательном; но мы уж зато и неприхотливы: мы не придираемся к игре артистов, а довольствуемся безропотно такими знаменитостями на петербургской сцене, как г-жа Владимирова, смотрим Озерова, аплодируем подчас Подобедовым и Прокофьевой, но за что же, за наши трудовые гроши, за наше мягкосердечие и долготерпение и в первых ролях выпускать нам таких оригинальных артистов, как г. Бурдин? Где-то на провинциальном театре мы видели бездарнейшего актера Славского, который целую зиму отламывал самодуров из репертуара Островского и был совершенно одинаков в Тите Брускове, в Гордее Торцове, в Савёле Диком, Антипе Пузатове и Самсоне Большове: во всех этих ролях этот бездарный актер был одинаков. Преимущество Бурдина перед Славским заключается в том, что он совершенно одинаков не только в ролях только что нами перечисленных, но и в купце-лабазнике, и в Пуде Боровцове, и во всех без исключения купеческих ролях этого пошиба.
— Что вам за охота держать этого Славского? — спрашивали антрепренера.
— Да, как вам сказать? — отвечал бесцеремонный антрепренер. — Дешево берет и все, что хотите, играет — нельзя без этакого.
Об основаниях, какими руководится дирекция театров по отношению к г. Бурдину, мы, конечно, знаем немного, но именно это малознание и оригинальность дарований г. Бурдина в связи с значением, которое должен бы иметь Александринский театр для русской сцены, заставляло нас задуматься в продолжение всей третьей картины «Пучины». Окончание этой картины состояло в том, что Кисельников взялся снова за свою механическую работу: теряясь внутренно, он выражал свое терзание отрывочными словами перед своей матерью; признался, что он и рад бы брать взятки, да не дают. «Я недоучился, — говорит он матери, — по службе не далеко пошел». Когда они вдвоем сетуют, является незнакомец (г. Полтавцов) и подкупает Кисельникова за три тысячи рублей сделать почистку на документе в деле, которое дано ему для переписки. Кисельников берет деньги, делает почистку, впадает в ужас и опускается перед матерью на колени с словами: «Маменька, ведь я преступник… уголовный преступник».
Этим кончается третий акт пьесы. Об исполнении этого места говорить нечего: довольно знать, что он держался на Малышеве, Громовой и Полтавцове.