– Каждое утро я сам застилал свою постель… Он рассказывал, что с любовью похлопывал ее, думая, что ночью она уже, возможно, не будет ему принадлежать.
Вызывает удивление, как рядом со здравым смыслом и высоким интеллектуальным уровнем Дягилева уживались его предрассудки. Помимо того, что он подразделял дни на хорошие и плохие, Дягилев ужасно боялся дурных примет. Во время одного из его все более редких посещений Петербурга – возможно, это произошло в 1912 году – я пришла к нему в гостиницу «Астория». Из его слов я поняла, что он обдумывает возможность, хотя еще не очень определенно, организовать сезон в России. Я, возможно, довольно бестактно, смеясь, указала на гравюру, висевшую в его комнате, – Наполеон при Ватерлоо. Он явно пришел в волнение:
– Как только я не заметил этого раньше?
В ходе нашего разговора он еще раз вернулся к теме гравюры и спросил меня, не считаю ли я это дурным предзнаменованием.
Не стану высказывать предположений, будто он отказался от своего замысла из-за этого происшествия. По-видимому, существовали более веские причины. Неустрашимый, когда ему приходилось сталкиваться с реальными препятствиями, готовый проявить силу своей воли так, чтобы изменить обстоятельства в соответствии с собственным вкусом, но его воля и благоразумие могли дрогнуть под влиянием суеверий. Он был слишком русским, чтобы не испытывать страха перед какими-то не поддающимися определению силами, задумавшими противостоять обоснованным шансам на успех. В конце концов, известно, что Пушкин, самый разумный из людей, поворачивал свою лошадь и возвращался домой, если ему перебегал дорогу заяц.
Последнее воспоминание, которое сохранилось в моем сердце о Дягилеве, – это воспоминание о друге, хранящем верность, несмотря на то что наши пути разошлись. Я должна была выступить в «Ковент-Гарден» в нескольких спектаклях его сезона. Дягилев тогда был уже смертельно болен. Я бросилась к нему навстречу, когда он зашел за театральный задник. Шел он медленно, опираясь на трость, которую раньше любил так жизнерадостно вертеть в руках. Под руку отправились мы в мою гримуборную. Он беспорядочной массой тяжело откинулся в кресле. Куда-то ушли вся жизнерадостность, вся его особая ленивая грация. «Я оставил свою постель и пришел, чтобы повидать вас. Оцените мою любовь». Но в его лице не было следов тревоги: он говорил о Венеции и о каких-то молодых композиторах, в чье будущее верил.
Хочу закончить мой собранный по крупицам портрет Дягилева на этом эпизоде. Его безжалостность принадлежала искусству; его верное сердце было его собственным.